Повесть о днях моей жизни — страница 38 из 75

   Девки пекли куличи. Вечером, в лучших нарядах, с венками искусственных цветов на голове и с распущенными волосами, они сидели у нас на девичнике. В переднем углу -- Мотя под кисеей, как под саваном, рядом -- золовка, а кругом -- подруги.

   На середине стола -- разряженный завитушками кулич, подальше -- коврига хлеба с солью, на обоих концах -- ветки сосны в пивных бутылках с лоскутами цветной материи, свинцовой бумаги и лесными орехами.

   Приходили степенные мужики и нарядные бабы, истово крестились в угол, встряхивая волосами в кружок, не спеша доставали из-под полы краюху хлеба и, кладя на нее медяк, говорили:

   -- Матрена Петровна, мало примай, на большем не осужай.

   Сестра, беря хлеб, благодарила:

   -- Спасибо тебе, дядюшка, Василий Онисимыч! Спасибо тебе, тетушка, Настасья Ивановна! Приходите к столу яств-питьев откушати.

   Когда время пришло, стала вопить:


   Ох, д' уж, кормилец ты мой, родимый батюшка,

   Петр Лаврентьевич!

   Ох, д' уж, кормилица моя, родимая матушка,

   Маланья Андреевна,

   Да спасибо ж вам за хлеб за соль, за ласку-заботушку.

   Да за прохладное-то житье, ох, да за девичье...


   А девушки пели:


   Как Михаила коня поил,

   Лели-люли, коня поил,

   А Матрена воду брала,

   Лели-люли, воду брала,

   Алли-лё-е!..

   Приглянулась девка красна

   Удалому молодчику,

   Удалому молодчику --

   Михайлушке Игнатьичу,

   Лели-люли, Игнатьичу,

   Алли-лё-е!..


   Насмешкой была эта песня, издевательством. Может быть, другому кому-нибудь и под стать, но не Моте, не "удалому молодцу" -- Мишке-пьянице, лоскутнику, лентяю, сифилитику... Но -- таков обычай, таковы народные свадебные песни, что же делать?..


   Взяв за рученьку за белу,

   Ласково в глаза глядел,

   Называл своею кралей,

   В алы губки целовал, --


   торжественно печально пел девичий хор, как серебром, переливая слова песни игривыми: лели-люли, алли-лё!..

   А Мотя в это время жаловалась кому-то, и жалобы ее, несясь в терцию выше и выделяясь из общей массы голосов, составляли печальную, на редкость простую и однообразную, но и на редкость красивую гармонию. Печальную, как вся ее жизнь, как жизнь народа, создавшего песню и жалобы, красивую, как молодость, как тихая, затаенная мечта о лучшей доле.

   При горе и радости, при буйном разгуле и в черные дни, рождении, браке и смерти, при плодородии и голоде,-- деревня знает свои песни -- веселые или скорбные крики души.


   Ох, д' уж покрасуйся ты, моя руса коса,

   Ох, да уж на последнем своем на весельице,--

   Не понравилась моему кормильцу-батюшке,

   Не понравилась моей кормилице-матушке

   Служба моя верная, безответная:

   Ох, да отдают они меня во чужие люди... --


   тоскливо жаловалась Мотя. Голова ее все ниже и ниже склонялась на грудь, в голосе звенели слезы.

   А девушки-подруги пели:


   Свет Михаила -- словно сокол,

   Чернобров, румян и статен,

   Ходит, важно подбоченясь,

   Вкруг Матренина двора:

   Ходит лебедь, ищет, белый,

   Лебедушку-девушку...


   Мотя под конец не выдержала: долго сдерживаемые слезы прорвались, она упала головой на край стола и громко, на всю избу, разрыдалась, как маленький ребенок, по-ребячьи всхлипывая и вытирая ладонями глаза.

   Песня оборвалась. Срам -- невеста плачет! Радовалась бы, вековушка!

   Подруги бросились утешать сестру, прося перестать, успокоиться.

   Чтобы не разрыдаться самому, я выскочил в сени, оттуда -- в чулан. Прислонившись к мешку с зерном, там сидела мать и горько, горько плакала.

   ...Мотя!..

   А из избы уже опять неслась свадебная песня, бойкая и жизнерадостная:


   Из-за лесу, лесу зеленого,

   Прилетали пчелы, пчелы золотые...


   ...Мотя!..


   На другой день молодых перевенчали. Вечером, во время свадебного ужина, все мертвецки напились, не исключая и "князя винображного". На всю улицу горланили нелепые песни и прибаутки, бесперечь кричали "горько!", блевали тут же под столом.

   В конце ужина отец подрался с зятем, споря о том, кто кого богаче и лучше. Им кричали: "Оба хороши!" Они не слушались, били кулаками по столу, швырялись посудой, сквернословили. Мишка выдернул отцу полбороды, а отец чуть не убил бруском его за это.

   -- Вши с голоду развозились! -- смеялись потом на деревне.

   Ходили слухи, что после гулянья Мишка из мести к отцу побил Мотю, что первую и вторую ночь сестра не ночевала у него.

   Правда ли это, я не знаю. Я вообще ничего почти не знаю. Не знаю, какова была сестра в церкви, что она чувствовала там -- под венцом, как плакала ее душа. Я не хотел и не мог пойти туда, ибо до бешенства мне стали ненавистны и до слез жалки эти несчастные люди, способные так мучить собственных детей своих, плоть от плоти своей. День и половину ночи я провел в лозняке, на берегу реки, Я думал... Впрочем, нет,-- я ничего тогда не думал. Бродили какие-то обрывки мыслей в голове, какие-то слова; какая-то боль тупою теркой рвала сердце; минутами душила злоба, и хотелось выть, кричать, царапать тело...

   В этот вечер я дал себе клятву не бить детей, не мучить женщин и не пить вина,-- не жить вообще тою дикою, мучительною жизнью, какою живут они, а искать всеми своими силами лучшее, которое -- я твердо верил -- есть на свете.

   Когда на деревне затихли последние пьяные крики, я, не заходя домой, пошел к тетке. Мать, конечно, была там.

   -- Буянят еще? -- спросила она, приподнимая с лавки голову.

   -- Не знаю, я не был там.

   Мать устало посмотрела на меня, качнула головой и, закрыв лицо руками, простонала с мольбою и страхом:

   -- Ваня, мальчик мой милый, неужто и ты когда-нибудь станешь таким же? Ванечка!..-- и судорожно зарыдала.

   -- Не стану, мать! -- воскликнул я. -- Клянусь тебе богом, не стану!-- И я опустился на колени перед нею, поцеловав землю в знак того, что мои слова правдивы и крепки.

   На заре я ушел из Осташкова.


Книга третья

Юность

Часть первая

I

   Догорает июньский день. Жар свалил, и груди дышится легче. Огненно-красным шаром, окутанное прозрачной пеленою облаков, заходит солнце. Мерно колышется рожь, серовато-лиловым туманом ходит поверху ее цветень.

   Меж хлебов, по извилистой дороге, на полверсты растянулись мужицкие телеги. Звенят косы и смех, чередуясь с песнями. Едут с покоса домой. Пахнет дегтем и человеческим потом, пряно струится аромат свежескошенного сена, а кругом необъятная даль -- поля, хлеба, покосы...

   С гиком и присвистом вереница босоногих ребятишек, верхом на лошадях, обгоняет обоз.

   Заяц! Заяц!..

   Развеваются длинные волосы, задором и детским молодечеством блестят глаза, пышет здоровьем тело.

   Сзади меня едет Мотя и ласково кивает головою. Пошел пятый год, как она замужем. Взгляд ее спокойнее, свежее, мягче: время заживило в сердце раны, стерло темные борозды с лица.

   -- В городах-то так же живут, Ваня? Ты бывал там? -- спрашивает она.

   В погоне за куском хлеба я несколько лет мотался по России, многое видел. Был и в городе, к которому когда-то рвалась душа моя, пил мед и яд его.

   -- Не так, Мотя... там тяжело простому человеку.

   -- А где же ему хорошо? -- в раздумье спрашивает сестра.-- В деревне, что ли?.. Вспомни-ка, как мы росли!..

   Я вспоминаю, как давил меня город, как я, простой деревенский человек, тосковал по просторам полей, отзывчивым, нехитрым, близким людям. Не скрывая злобы, я начинаю позорить его. А в уме неотступно стоит: плохо там, тесно, неуютно, люди злы, жестоки, часто несправедливы, но все ли? Не в городе ли ты осмыслил жизнь, не городские ли люди научили тебя уму-разуму?.. Не побудь там, ты исчах бы в батраках у таких, как Созонт Шавров, как собака, замотался, опаршивел бы в их цепких лапах...

   Это раздражает, и я кричу:

   -- Хорошо, Мотя, там, где нас нету!..

   -- Отчего же, Вапя, люди бегут туда? Неужто все глупые? Стало быть, не все плохо...

   Вечер потух. С полночи потянуло прохладой. Трава покрылась росою.

   Скрипят и хлюпают втулками колеса, ржут лошади. Сзади поет гармоника, визгливо смеется баба: ее, очевидно, щиплют; кто-то свистит на собак.


   Все под грушею, под зеленою,

   Ой, лели, лели, лей-ели...

   Да жена мужу все корилася.


   Слабо, неуверенно, как огонек, вспыхнув, песня так же быстро обрывается. Слышен только сап лошадей, хлопанье кнута, смех бабы.


   На колени она становилася,--


   неожиданно подхватывают песню с другого конца обоза.

   Медленно шелестит рожь; резко взмахивая серыми крыльями, почти касаясь ими матово-зеленых, влажных колосьев, сверху вниз, снизу вверх, толчками, пролетает сова; сумерки глотают ее.


   Ты не бей меня, пожалей, молоду...


   Кучка ребятишек, поровнявшись с нами, долго переглядывалась, перешептывалась, подталкивала друг друга.

   -- Ну, что же вы? -- нетерпеливо крикнул полупьяный голос.

   Дети, ободренные окриком, вразброд запели на манер частушки:


   Уж ты, тетушка Матрена,

   Наведена, напудрена,

   На улицу выходила,

   Девкам речи говорила:

   -- Уж вы, девушки-злодейки,

   Не любите мово мужа...

   -- Ну, на черта он нам нужен?

   Привяжи себе на шею

   Да носи его...


   Взрослые заливисто хохочут, малыши заканчивают песню отборной бранью.

   Мотю передернуло, лицо потемнело и сжалось, губы затряслись и стали тоньше, но она не промолвила ни слова и только, когда ватага ускакала вперед, обратилась ко мне:

   -- Слыхал? Про меня сложили, а зачем? Сделала ли я кому-нибудь дурное?.. Поют вот, а большие радуются, что дети их умеют сквернословить...