Или:
-- Добьем на днях: осминник навозный остался... жарища-то!..
Не умываясь по утрам, я хотел быть похожим на отца: запыленным, с грязными руками и шеей. Бегая по пашне, выбирал нарочно такое место, где бы в лапти мои набилось больше земли и, переобуваясь вечером, говорил отцу, выколачивая пыль о колесо:
-- Эко землищи-то набилось -- чисто смерть!
Отец говорил:
-- Червя нынче много в пашне, дождей недостает: плохой, знать, урожай будет на лето.
Я поддакивал:
-- Да, это плохо, если червь... С восхода нынче засинелось было, да ветер, дьявол, разогнал.
-- Не ругай так ветер -- грех, -- говорил отец.
Ложась спать, я широко зевал, по-отцовски чесал спину и бока, заглядывал в кормушку -- есть ли корм, и говорил:
-- Не проспать бы завтра... Пашни -- непочатый край... -- И опять зевал, насильно раскрывая рот и кривя губы. -- О-охо-хо-хо!.. Спину что-то ломит -- знать, к дожжу.
Отец разминал ногами землю у телеги, бросал свиту, а в голову -- хомут или мешок, и говорил:
-- Ну, ложись, карапуз.
Трепля по волосам, смеялся:
-- Вот и ты теперь мужик -- на поле выехал.
Я ежился от удовольствия и отвечал:
-- Не все же бегать за девчонками да щупать чужих кур -- теперь я уж большой.
Отец смеялся пуще.
-- Не совсем еще большой, который тебе год?
-- Я, брат, не знаю -- либо пятый, либо одиннадцатый.
-- Мы сейчас сосчитаем, обожди, -- говорил отец. -- Ты родился под крещенье... раз, два, три... Оксютка Мирохина умерла, тебе три года было -- это я очень хорошо помню: мы тогда колодец новый рыли... Пять, шесть... Семь лет будет зимой, -- ого! Женить тебя скоро, помощник!
-- Немного рано: не пойдет никто!
-- Мы подождем годок.
Отец вертел цыгарку и курил, а я, закрывшись полушубком, думал, -- какую девку взять замуж.
-- Тять, -- говорил я, -- а Чикалевы не дадут, знать, Стешку за меня, а? Они, сволочи, -- богатые.
-- Можно другую, -- отвечал отец улыбаясь. -- Любатову Марфушку хочешь? Девка пышная!
-- Что ты выдумал? Ее уж сватают большие парни!
-- Ну, спи, -- говорил отец, -- а то умаялся я за день, надо отдохнуть.
Пашня наша подвигалась, но Карюшка с каждым днем худела. Бока ее осунулись, кожа присохла к ребрам, над глазами появились две большие ямы, а шея стала еще тоньше. Когда наступал обед и отец подводил лошадь к телеге, она, всунув голову в задок, где привязан был хребтуг с овсом, жадно хватала зерно и, набрав полный рот, замирала. Раздувались красные ноздри, шея и ноги тряслись, на водопой шла спотыкаясь.
-- Что, Карюшк, замучилась? -- спрашивал я, давая ей хлеба.
Лошадь наклоняла голову и терлась о мое лицо.
-- Трудно тебе, девка, -- говорил я, гладя ее гриву.
Она клала морду на плечо и шевелила мягкими губами.
-- Трудно, трудно, -- повторял я. -- Хочешь огурцов?
Лошадь отказывалась, крутя головой и вздыхая.
Подходил отец.
-- Что, разговариваете? -- спрашивал он и, трепля Карюшку по спине, говорил ей: -- Дотяни как-нибудь до конца, а зимой отдохнешь, матушка... Постарайся!..
Дня через четыре мы переехали на прогон. Пашня там была труднее: стада овец и коров утрамбовали землю так, что соха еле брала. К позднему завтраку сломали сошник.
-- Ах, черт бы тебя взял! -- воскликнул отец и стал бить лошадь кнутовищем.
Та заметалась, бессильная, и, споткнувшись на обжу, переломила ее.
-- Погоди, я тебе задам горячих,-- сказал отец,-- ишь ты -- падать! -- и бил ее сильнее.
Пока приехали домой, да пока справляли новую соху, прошел день.
-- Ну, как -- не видал Полевую Бабушку? -- спрашивала мать.
-- Только мне и дело, что Бабушку смотреть, -- ответил я, -- я, чай, работал, слава богу.
-- Ах ты, мужик мой милый, -- засмеялась она и дала мне вареное яичко. -- На-ка, съешь.
А сидевшая на лавке Мотя дернула презрительно губою и сказала:
-- Тоже пахарь, коровья пришлепка!..
-- Это дело, -- сказал я, беря яйцо и не обращая внимания на сестру, -- в поле только хлеб да печеные картохи.
-- Молочка не хочешь ли? -- опросила мать. -- Тетуня принесла.
-- Как не хочу! -- воскликнул я. -- Давай и молоко: все давай, что есть.
Потом я сёл посередь избы разуваться, так, чтобы видели все.
-- Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, -- говорил я, хмуря брови, -- Пыль эта совсем меня замучила!
Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:
-- Весь день под телегой пролежал, поди, а тоже хвастается, овечий выродок!
Я ей ответил на это:
-- Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой да посбирала бы котяшья, так узнала бы, как на пашню ездят, тумба!
И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха.
-- Покурить, -- говорю, -- что-то захотелось.
Мать мне на это ответила:
-- Как бы я тебе, друг, губы не обтрепала! Ишь ты выдумал чего!
-- А как же ты отцу ничего не говоришь? -- спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше. -- Дрейфишь, старая? Он бы тебе всыпал!
Мать не нашлась, что сказать.
Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.
-- Приказчик был с нарядом, -- сказала она. -- Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то -- штраф большой.
Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.
Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая была ему не нужна, с тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.
На нашу долю достался пай у оврага. Земля там волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:
-- Слава богу, как-нибудь осилим... Ишь, соха-то -- как по маслу прет.
Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.
-- Домой, что ли, приехал, с... е.? -- кричал чужой мужик. -- Я тебе покажу, как баловаться!
Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:
-- Что ж вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..
Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто держал его за глотку.
Началась возня, удары участились и были глухими, словно выбивали пуховую подушку.
-- За что-о вы, господи-и! -- кричал отец. -- Трава-то так же пропадает!
А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичом, сердито спрашивал:
-- Где оброть? Давай сюда скорей!
-- Где ж ее взять? Теперь темно, -- отвечал отец.
-- Неси, подлец, всю морду разобью! -- орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.
Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий человек с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.
-- Нате, -- сказал отец, подавая оброть.
Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал, и вскоре с луга донеслось:
-- Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина -- упрямая!..
В воздухе свистнул арапник.
Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага, и затихло.
Я дрожал, притаившись.
Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После заплакал, как маленький:
-- Батюшки мои! Родимые! Голубчики милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. -- И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.
Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:
-- Где я возьму трешницу? За что-о? -- и покрутил головою не то икая, не то кашляя, не то стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, в пятак величиною, на ухе -- ссадина.
Перед завтраком опять пошел в имение и возвратился только вечером. Я же, сидя на телеге, ждал его.
-- А где же отец твой, эй ты, барин! -- спрашивали проезжавшие мимо мужики.
-- Я не знаю, -- отвечал я.
-- Вот так штука! -- хохотали они. -- Его, видно, цыган ночью украл?
Когда выросла в четыре шага тень от сохи и перестали кусаться мухи, захотелось есть. Встав на телегу, я осмотрелся и закричал:
-- Тятя-а-а! Иди домой: е-е-сть хочу-у! -- закричал я со слезами.
На пригорке, в полуверсте, между кущами деревьев, золотились на ярком солнце соломенные крыши служб, над ними -- церковь с бледно-голубым, под цвет неба, куполом и рыжим восьмиконечным крестом; красные крыши молочни, кузницы и конского завода -- словно яркие платки деревенских модниц, развешанные на кустах. Между серыми полосами теса белели каменные столбы -- наугольники амбаров с хлебом и зерносушилки; дальше -- пруд и около -- высокий старый лес, откуда выглядывал двухэтажный барский дом с десятком лучистых окон. По другую сторону, совсем вдали, за синим маревом -- Захаровна, рядом -- Свирепино. Между деревнями и имением ровная, буро-желтая полоса овсяного жнивья, ряды посеревших копен и два оврага; направо -- пашня с рубежами, по которой ползали в сохах мухи-лошади, а налево -- бугристый берег Неручи, изрезанный морщинами, с каймою чапыжника, лозы и дягиля у воды. В лощине, между нашими полями и помещичьим имением, лежало Осташково, не видное отселе. Между ним и деревней, описав кривую, текла Неручь.
Вдали послышалась песня. Она становилась слышнее, и вскоре застучали колеса в логу. Подъехавший с боронами молодой парень спросил меня: