Повесть о днях моей жизни — страница 6 из 75

   Или:

   -- Добьем на днях: осминник навозный остался... жарища-то!..

   Не умываясь по утрам, я хотел быть похожим на отца: запыленным, с грязными руками и шеей. Бегая по пашне, выбирал нарочно такое место, где бы в лапти мои набилось больше земли и, переобуваясь вечером, говорил отцу, выколачивая пыль о колесо:

   -- Эко землищи-то набилось -- чисто смерть!

   Отец говорил:

   -- Червя нынче много в пашне, дождей недостает: плохой, знать, урожай будет на лето.

   Я поддакивал:

   -- Да, это плохо, если червь... С восхода нынче засинелось было, да ветер, дьявол, разогнал.

   -- Не ругай так ветер -- грех, -- говорил отец.

   Ложась спать, я широко зевал, по-отцовски чесал спину и бока, заглядывал в кормушку -- есть ли корм, и говорил:

   -- Не проспать бы завтра... Пашни -- непочатый край... -- И опять зевал, насильно раскрывая рот и кривя губы. -- О-охо-хо-хо!.. Спину что-то ломит -- знать, к дожжу.

   Отец разминал ногами землю у телеги, бросал свиту, а в голову -- хомут или мешок, и говорил:

   -- Ну, ложись, карапуз.

   Трепля по волосам, смеялся:

   -- Вот и ты теперь мужик -- на поле выехал.

   Я ежился от удовольствия и отвечал:

   -- Не все же бегать за девчонками да щупать чужих кур -- теперь я уж большой.

   Отец смеялся пуще.

   -- Не совсем еще большой, который тебе год?

   -- Я, брат, не знаю -- либо пятый, либо одиннадцатый.

   -- Мы сейчас сосчитаем, обожди, -- говорил отец. -- Ты родился под крещенье... раз, два, три... Оксютка Мирохина умерла, тебе три года было -- это я очень хорошо помню: мы тогда колодец новый рыли... Пять, шесть... Семь лет будет зимой, -- ого! Женить тебя скоро, помощник!

   -- Немного рано: не пойдет никто!

   -- Мы подождем годок.

   Отец вертел цыгарку и курил, а я, закрывшись полушубком, думал, -- какую девку взять замуж.

   -- Тять, -- говорил я, -- а Чикалевы не дадут, знать, Стешку за меня, а? Они, сволочи, -- богатые.

   -- Можно другую, -- отвечал отец улыбаясь. -- Любатову Марфушку хочешь? Девка пышная!

   -- Что ты выдумал? Ее уж сватают большие парни!

   -- Ну, спи, -- говорил отец, -- а то умаялся я за день, надо отдохнуть.

   Пашня наша подвигалась, но Карюшка с каждым днем худела. Бока ее осунулись, кожа присохла к ребрам, над глазами появились две большие ямы, а шея стала еще тоньше. Когда наступал обед и отец подводил лошадь к телеге, она, всунув голову в задок, где привязан был хребтуг с овсом, жадно хватала зерно и, набрав полный рот, замирала. Раздувались красные ноздри, шея и ноги тряслись, на водопой шла спотыкаясь.

   -- Что, Карюшк, замучилась? -- спрашивал я, давая ей хлеба.

   Лошадь наклоняла голову и терлась о мое лицо.

   -- Трудно тебе, девка, -- говорил я, гладя ее гриву.

   Она клала морду на плечо и шевелила мягкими губами.

   -- Трудно, трудно, -- повторял я. -- Хочешь огурцов?

   Лошадь отказывалась, крутя головой и вздыхая.

   Подходил отец.

   -- Что, разговариваете? -- спрашивал он и, трепля Карюшку по спине, говорил ей: -- Дотяни как-нибудь до конца, а зимой отдохнешь, матушка... Постарайся!..

   Дня через четыре мы переехали на прогон. Пашня там была труднее: стада овец и коров утрамбовали землю так, что соха еле брала. К позднему завтраку сломали сошник.

   -- Ах, черт бы тебя взял! -- воскликнул отец и стал бить лошадь кнутовищем.

   Та заметалась, бессильная, и, споткнувшись на обжу, переломила ее.

   -- Погоди, я тебе задам горячих,-- сказал отец,-- ишь ты -- падать! -- и бил ее сильнее.

   Пока приехали домой, да пока справляли новую соху, прошел день.

   -- Ну, как -- не видал Полевую Бабушку? -- спрашивала мать.

   -- Только мне и дело, что Бабушку смотреть, -- ответил я, -- я, чай, работал, слава богу.

   -- Ах ты, мужик мой милый, -- засмеялась она и дала мне вареное яичко. -- На-ка, съешь.

   А сидевшая на лавке Мотя дернула презрительно губою и сказала:

   -- Тоже пахарь, коровья пришлепка!..

   -- Это дело, -- сказал я, беря яйцо и не обращая внимания на сестру, -- в поле только хлеб да печеные картохи.

   -- Молочка не хочешь ли? -- опросила мать. -- Тетуня принесла.

   -- Как не хочу! -- воскликнул я. -- Давай и молоко: все давай, что есть.

   Потом я сёл посередь избы разуваться, так, чтобы видели все.

   -- Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, -- говорил я, хмуря брови, -- Пыль эта совсем меня замучила!

   Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:

   -- Весь день под телегой пролежал, поди, а тоже хвастается, овечий выродок!

   Я ей ответил на это:

   -- Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой да посбирала бы котяшья, так узнала бы, как на пашню ездят, тумба!

   И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха.

   -- Покурить, -- говорю, -- что-то захотелось.

   Мать мне на это ответила:

   -- Как бы я тебе, друг, губы не обтрепала! Ишь ты выдумал чего!

   -- А как же ты отцу ничего не говоришь? -- спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше. -- Дрейфишь, старая? Он бы тебе всыпал!

   Мать не нашлась, что сказать.

   Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.

   -- Приказчик был с нарядом, -- сказала она. -- Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то -- штраф большой.

   Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.

   Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая была ему не нужна, с тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.

   На нашу долю достался пай у оврага. Земля там волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:

   -- Слава богу, как-нибудь осилим... Ишь, соха-то -- как по маслу прет.

   Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.

   -- Домой, что ли, приехал, с... е.? -- кричал чужой мужик. -- Я тебе покажу, как баловаться!

   Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:

   -- Что ж вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..

   Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто держал его за глотку.

   Началась возня, удары участились и были глухими, словно выбивали пуховую подушку.

   -- За что-о вы, господи-и! -- кричал отец. -- Трава-то так же пропадает!

   А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичом, сердито спрашивал:

   -- Где оброть? Давай сюда скорей!

   -- Где ж ее взять? Теперь темно, -- отвечал отец.

   -- Неси, подлец, всю морду разобью! -- орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.

   Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий человек с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.

   -- Нате, -- сказал отец, подавая оброть.

   Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал, и вскоре с луга донеслось:

   -- Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина -- упрямая!..

   В воздухе свистнул арапник.

   Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага, и затихло.

   Я дрожал, притаившись.

   Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После заплакал, как маленький:

   -- Батюшки мои! Родимые! Голубчики милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. -- И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.

   Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:

   -- Где я возьму трешницу? За что-о? -- и покрутил головою не то икая, не то кашляя, не то стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, в пятак величиною, на ухе -- ссадина.

   Перед завтраком опять пошел в имение и возвратился только вечером. Я же, сидя на телеге, ждал его.

   -- А где же отец твой, эй ты, барин! -- спрашивали проезжавшие мимо мужики.

   -- Я не знаю, -- отвечал я.

   -- Вот так штука! -- хохотали они. -- Его, видно, цыган ночью украл?

   Когда выросла в четыре шага тень от сохи и перестали кусаться мухи, захотелось есть. Встав на телегу, я осмотрелся и закричал:

   -- Тятя-а-а! Иди домой: е-е-сть хочу-у! -- закричал я со слезами.

   На пригорке, в полуверсте, между кущами деревьев, золотились на ярком солнце соломенные крыши служб, над ними -- церковь с бледно-голубым, под цвет неба, куполом и рыжим восьмиконечным крестом; красные крыши молочни, кузницы и конского завода -- словно яркие платки деревенских модниц, развешанные на кустах. Между серыми полосами теса белели каменные столбы -- наугольники амбаров с хлебом и зерносушилки; дальше -- пруд и около -- высокий старый лес, откуда выглядывал двухэтажный барский дом с десятком лучистых окон. По другую сторону, совсем вдали, за синим маревом -- Захаровна, рядом -- Свирепино. Между деревнями и имением ровная, буро-желтая полоса овсяного жнивья, ряды посеревших копен и два оврага; направо -- пашня с рубежами, по которой ползали в сохах мухи-лошади, а налево -- бугристый берег Неручи, изрезанный морщинами, с каймою чапыжника, лозы и дягиля у воды. В лощине, между нашими полями и помещичьим имением, лежало Осташково, не видное отселе. Между ним и деревней, описав кривую, текла Неручь.

   Вдали послышалась песня. Она становилась слышнее, и вскоре застучали колеса в логу. Подъехавший с боронами молодой парень спросил меня: