Повесть о днях моей жизни — страница 62 из 75

   Теща, сидя на конике, не сводит радостно блестящих глаз с него. Отец, отложив шлею, которую чинил, улыбается, кивая головой. Галкин захлебывается, прыгает на лавке, крутит головою.

   -- Целый день по двору бегали, раз сто "ура" кричали. Пришел вечер, слышим: ребята, по местам!.. Что ты станешь делать?.. Шалите, мол, свобода -- так свобода, нечего там, не надобно было манифест вычитывать!.. Отворяйте ворота, желаем ночевать у себя дома! Уголовные узелки с рубахами держат под мышкой: сейчас первым делом в баню, острожную коросту смывать... Начальник побежал к исправнику, к прокурору: так и так, в видах всем свободы, заключенные не слушаются... А его оттуда в шею! Что бы-ло!.. У стены -- мещанишки, товарищи! Машут платками, с флагом!.. Человек, может, сто, а то и больше!..

   -- Опять -- сто!.. Что тебе далось -- все сто да сто?.. "Ура" кричали сто, колокола звонят сто, мещан подошло сто!.. -- недоуменно и сердито спросил Дениска.

   -- Цыц! Ты еще дурак!.. Переночевали ночь, другую, третью... Заполыхало, братцы мои, около-кругом поместьи эти самые... А-а, головушка наша горькая!.. Ломайте, ребята, двери, по добру не дождемся! Надзиратели -- которые помогают, которые стоят одаль, смеются, одного супротивного побузовали...

   Сегодняшний день изба наша -- сборная квартира.

   Узнав о возвращении Галкина, один по одному набиваются осташковцы.

   -- Пришел, Сергеич? Ничего здоровьишко-то?

   -- Побледнел как!.. Ишь ты, одни зубы торчат!..

   -- А болтали, что тебя к расстрелу присудили!..

   Примчался из Золотарева шахтер, где помогал мужикам громить имение, рассказывает про тамошнее происшествие: за главаря у золотаревцев -- питерский рабочий; мужики выбрали новое начальство; вчера к вечеру собрались в имение. Рабочий, перед тем как идти, предложил сходу назначить пятерых стариков распорядителей, которые бы следили за порядком. В это время к толпе подошел урядник, молча опустился на колени.

   -- Братцы, простите меня... пожалейте!..

   Заплакал. Все, вытаращив глаза, глядели на него.

   -- Был жаден... глуп... Не понимал ничего... Обижал вас... Пожалейте меня!..

   Мужики закричали:

   -- Не кручинься, Лизарушка, никто тебя пальцем не тронет, подымайся с коленок-то!..

   -- Я не про то... Облегчите мою душу, ради бога!..

   Указал на мундир.

   -- Одежду сымите!..

   Распоясали его, сняли револьвер, шашку, картуз с бляхой, мундир.

   -- Снимайте и шаровары: они тоже казенные... Снимайте...

   -- Ты их дома, Макарыч, сымешь, сичас холодно.

   -- Нет, сымайте...

   Закрыл лицо руками, стал перед миром исповедоваться: сколько и какого зла наделал людям. Все время плакал. Потом поднялся и, как пьяный, пошел за деревню, к роще.

   -- Ветерком продует, после еще смеяться будет, -- говорили мужики, но на обратном пути, уже спалив имение, нашли его повесившимся на жгуте из подштанников.

   -- Осью бы его по голове, черта сопатого! -- выслушав, сказал Дениска. -- Сила была, не исповедовался, а хвост на репицу загнули -- "Штаны снимайте!".

   Большинство одобрительно смеется.

   Иду запрягать лошадь: Галкину хочется нынче же повидаться с "милой подруженькой" -- Ильей Микитичем Лопатиным, подарить ему светло-зеленые гарусные туфли, которые он сплел в тюрьме. У сеней кем-то обрублены завертки, снят ременный чересседельник.

   -- Забастовщики, сволочи! -- кричит отец, багровея от злости. -- Каленое железо вам, а не свободу, ворам!..

   Морозно. Едем по взгорью. Направо и налево пашня, мелкий осинник, грязно-серые куртины бурьяна, прутья рыжика, полынь. Снега выпало еще мало, поле рябит черными комьями мерзлой земли.

   -- Что, Ванюш, думали мы год назад, что этакое будет, а? -- раздумчиво спрашивает Галкин. -- Какая каша-то заварена, а?

   На дороге -- стаи отяжелелых птиц. Везде -- зерно, зерно, зерно.

   Прохор возится в санях, пересаживаясь то к головяшкам, то в задок -- на веретье, беспрерывно курит.

   -- Что-то, мамушка, дальше будет!

   Пропала его веселая беззаботность, застыл смех на поджатых губах.

   -- Что-то, мамушка, будет!.. Как-то за устройство народ примется, зорить умеет!..

   А вон в стороне от Ершовки, под отлогим скатом глинистого берега, невидимое со столбовой дороги, похожее на букву "ж", раскинулось по обеим сторонам реки Поречье, огромное нищее село. В смрадных избах, сплошь "по-черному", живут полудикие, озлобленные люди, не знающие ни бога ни черта. Лет восемьдесят назад их вывезли образованные владельцы из лесных трущоб, сметали со старожилами, разделили на концы, концы назвали Примо, Секондо, Терцо, Кварто... Из Похлебкиных, Лаптевых, Недоедкиных, Полузадовых переименовали в Цицероновых, Венериных, Вакховых, Аргонавтовых, Одиссеевых... Мужики запутались в прозвищах, забунтовали, ударились в бега, отказывались идти на барщину. Ротою солдат их через третьего высекли кнутами, зачинщиков заклепали в кандалы, а каждому концу дали по одной на всех фамилии: Дураковы, Рыжие, Губошлеповы...

   И зимой и летом в Поречье свирепствуют заразные болезни. Люди вымирают целыми семьями от голода, цынги, оспы, тифа, сифилиса, скарлатины, и все же население с каждым годом увеличивается, земельные наделы становятся меньше, нужда острее, люди -- ожесточеннее. Через вал на восток от села, среди кущи вековых дубов, было расположено имение образованных владельцев Поречья -- Щекиных. Когда-то здесь были тысячные псарни, крепостной театр, оркестр, оранжереи, обширный пруд, вырытый мужиками, на котором плавали парусные лодки, в густой зелени ютились беседки, темными летними вечерами жглись смоляные бочки, фейерверки. Летом в имение приезжали знатные вельможи в лентах, поречан сгоняли под окна петь песни, плясать, пригоршнями бросали в толпу леденцы.

   Более дикого, чем пореченский погром, не было в губернии. Калечили лошадей, коров, помещичьих рабочих, уничтожали все, что только можно было уничтожить. Уже с дотла спаленного поместья мешками таскали в прорубь пепел, кирпичи, стеклянные слитки, чтобы ни соринки, ни перышка не осталось от этого места. Ни один поречанин не взял с собою ни сучка из леса, ни зерна из хлеба, ни ремешка из сбруи: все было спалено, убито и брошено под лед или зарыто с проклятиями в землю.

   Молча проезжаем стороною от Поречья. Село словно притаилось; неуклюжими грязными рукавами раскинулись его "концы"; кое-где над крышами торчат колодезные журавли; ни звука, ни души.

   С бугра, за Поречьем, видна уже Захаровна. На зеленоватом зимнем небе, цвета речной воды, замаячили верхушки голых ракит, крылья ветряков, ометы.

   Из-за оврага неожиданно показывается серая, в яблоках, лошадь, запряженная в розвальни. В санях -- по-праздничному одетые четверо пожилых мужиков.

   -- Обождите, ребята, вы не из Осташкова? Здравствуйте вам!

   -- Здравствуйте. Из Осташкова.

   Мужики вылезают из саней.

   -- Про комитет не слыхали?

   -- Нет, не слышно... На что он вам понадобился?

   -- Мы -- Ольховские, от общества... Разобрали имение, которые что и сожгли... Стражники приехали -- прогнали, как сказать... Одного нашего застрелили... И у их есть, которое с вредом... четыре человека... Опосля мы сменили урядника, еще опосля -- старшину... А теперь не знаем, что делать... Надо бы порядок наводить, насчет земли там или как... Какое-нибудь новое начальство... Так не знаете про комитет?


IX

   Все бело. Ветрено. Идет колючий снег. Порою рте видать ни зги.

   На крыльцо вышел поп, бледный, взволнованный. Обеими руками держится за пряди треплющихся волос.

   -- Вы ответ понесете перед богом... Человеческие души... Такое смятение... Боже мой милостивый!..

   -- Да ведь хоронить-то надо или нет?.. Чего ты зявишь? Али хочешь забастовку?..

   -- Боже мой, боже мой!..

   Не узнаю степенного, рассудительного Богача, всегда молчаливого, скромного Никифора Дементьева, робкого Кузьму, вконец озверевшего дядю Сашу, Астатуя Лебастарного, не узнаю осташковцев: новы их глаза с беспокойным блеском, не знакома порывистая поступь, разнузданно дерзкий язык. Это те самые люди, которые год назад за версту снимали шапки попу, говорили с ним тихим голосом, со сладкой усмешечкой, льстиво сводя речь на божественное. Это те самые люди, которых всю жизнь хлестали по мордам кулаки; которых ежегодно, как баранов, толпами гоняли под арест за недоимку; которые, как огня, боялись колокольчика земского, ползали на коленях перед каждой кокардой!

   -- Бож-же мой, бож-же мой!.. С меня ж за это взыщут!.. Неужели вы не понимаете?..

   -- Ладно, об этом после поговорим.

   -- Александр Николаевич, и ты стал другим. Такой прекрасный мирянин...

   -- Теперь мы все другие, -- дергает бородою Богач. -- Бери-ка, батька, молитвенники, время не терпит...

   -- Бож-же мой милостивый! Бож-же мой!..

   Тринадцать сосновых гробов, гладко оструганных, золотистых, поставили в тесный ряд перед алтарем, окружили малыми детьми.

   Провожать покойников собралось все Осташкове. Убитые лежали спокойно торжественные, примиренные с землей. Зияющие раны их, раздробленные черепа тщательно прикрыты холстиной, корявые руки скрещены. С опухшими от слез глазами, молчаливо стоят в их ногах жены, сестры, матери, а дети, сбившись в кучу, перешептываются.

   Маленькая полутемная церковь не вмещает всех собравшихся. Мужики жмутся без шапок на паперти, ветер треплет их перебитые снегом волосы, залепляет порошею глаза. Чуть слышно гудит колокол, по краям его хлещет конец пенькового обрывка.

   Мерцают жиденькие огни свечей, срывается голос священника, кадящего покойникам; в церкви надышали, лица и стены покрылись испариной; тяжелыми каплями падает она на непокрытые головы мужиков, на белый, чистый холст убитых.

   Поют ирмосы. Втянув голову в плечи, сгорбившись, кусая губы, с пятнами на лице, в дальнем углу стоит Мотя, рядом -- Настя.