Чайхана загудела, заволновалась. Куда он девал всё, купленное вчера? Съел? Там хватило бы на пятерых! Загадка!.. В скудной событиями робкой жизни чоракцев она вырастала до размеров зловещей тайны.
А тут ещё один пастух подлил масла в костёр пересудов. Этот пастух шёл с пастбища в селение, чтобы купить ячменной муки, и по дороге случайно заглянул в хибарку на бугре. Глазам его представилось нечто, смутившее разум: новый хранитель озера кормил своего ишака белыми лепёшками и абрикосами, освобождая последние от косточек и вырезая ножом червоточины. Покупая муку, пастух, конечно, рассказал об этом лавочнику; тот немедленно закрыл свою лавку и, приплясывая от нетерпения, побежал в чайхану с горячим, обжигающим язык и дёсны орехом новости во рту.
Кормит ишака! Белыми лепёшками, абрикосами! Чайханщик Сафар побледнел. Глупый шерстобит Рахматулла повалился в корчах на спину и задохнулся от смеха. Мельник и маслодел — не поверили.
Нашёлся из молодых один смельчак, вызвался сходить посмотреть. Ему повезло: он подкрался к хибарке незаметно и как раз вовремя, — ишак ужинал. Он ужинал белыми лепёшками и абрикосами, — в точности, как говорил пастух, а новый хранитель кланялся ему и, подавая на ладони разрезанные пополам абрикосы без косточек, называл его «сиятельным», «блистательным» и «царственнородным».
Смельчак вернулся в чайхану. Притихшая было на время его отсутствия, она вновь загудела. Значит, правда! Но что скрывается за этим? Гончар Ширмат молча постучал пальцем по своему лбу. Такое предположение казалось наиболее вероятным, — но как же тогда Агабек, хитрейший из хитрых, не разглядел этого в новом хранителе? Да и недавняя игра в шахматы?.. Сумасшедшие так не играют! Или, может быть, они с Агабеком вступили в тайный сговор, а всё остальное — хитрости, творимые для отвода глаз? Но какой сговор, какую цель он преследует, против кого направлен? Отобрать в свою пользу все поля, отобрать сады, вот что они задумали — не иначе!
— И мою чайхану тоже! — мрачно добавил Сафар. — Надо было соглашаться в прошлом году, когда мне давали за неё сто пятьдесят таньга!
Расчёт Ходжи Насреддина оправдался: чайханщик Сафар за шахматами рассказал Агабеку об ишачьих пирах в мазанке на бугре.
Чтобы собственными глазами увидеть закупку лепёшек и абрикосов, Агабек задержался в чайхане дольше обычного.
И он увидел! Ходжа Насреддин нарочно купил у него на глазах не две, а четыре корзины, — пришлось взять в помощь лепёшечника, чтобы донести. При этом Ходжа Насреддин показывал вид, что не заметил в чайхане Агабека, но про себя думал: «Сегодня же он пожалует ко мне в мазанку».
К вечеру он увлажнил глиняный пол водою, принёс свеженарезанного камыша и устроил ишаку постель, потом разделил половинками абрикосы и разложил в красивом порядке на глиняном расписном блюде, купленном у Сафара за восемь таньга.
В приоткрытую дверь он увидел Агабека, направляющегося к мазанке.
Небо пламенело, солнце опускалось в море огня; освещённый в спину Агабек рисовался на закатном небе грузно и тяжко, словно высеченный из камня. Но бывает на каждый день свой молот! Ходжа Насреддин придвинул к себе корзину с лепёшками, блюдо с абрикосами, повернулся лицом к ишаку, спиной — к двери. Закатное солнце окрашивало стену перед ним тёплым янтарным светом; ишак, почуяв лепёшечный запах, поднял уши — кончики их опушились в сиянии, сквозя тонкими волосками.
— Успеешь! — сердито сказал Ходжа Насреддин, оттолкнув от корзины его подсунувшуюся морду.
Закатный свет на стене погас, прикрытый тенью:
Агабек стоял в дверях.
— О блистательный и царственнородный! — без малейшей заминки продолжал Ходжа Насреддин, протягивая ишаку лепёшку. — Я нигде не мог найти в этом глухом селении лучших. Да что спросишь со здешних пекарей, если они даже и близко не подходили к дворцовым пекарням! Зато абрикосы хороши, без единой червоточинки; полагаю, они заслуживают вашего сиятельного одобрения.
Абрикосы заслуживали одобрения: в две минуты блюда — как не бывало! Затем «блистательный» вернулся к лепёшкам и сожрал подряд четыре штуки. Охота к еде у него разыгралась, он требовал ещё и ещё, — Ходжа Насреддин мог только шевелить в негодовании бровями да тихонько шипеть, а спиной пребывал по-прежнему в низкопоклонном изгибе.
Тень, заслонявшая вечерний свет, пошевелилась.
Как бы услышав шорох, Ходжа Насреддин обернулся, выпрямился, изобразил на лице испуг, замешательство. С преднамеренной неловкостью загородил собой ишака, у которого из пасти торчала недожёванная лепёшка.
Агабек шагнул в дверь и уставился на Ходжу Насреддина строгим вопрошающим взглядом.
Ишак продолжал жевать; лепёшка, пошевеливаясь, быстро втягивалась в его пасть.
— Вот оно что! — протянул Агабек, делая по старой судейской привычке вид, что ему всё понятно, хотя на самом деле ему ничего не было понятно. — Вот куда, оказывается, ты деваешь абрикосы и лепёшки целыми корзинами!
— Я… я никуда не деваю, — сбивчиво забормотал Ходжа Насреддин. — Я употребляю в пищу.
— Употребляешь в пищу! — усмехнулся Агабек, всколыхнув бороду. — Две корзины лепёшек и две корзины абрикосов ежедневно! Не лги, не скрывайся, говори правду! — Он грудью надвинулся на Ходжу Насреддина, чувствуя за его замешательством тайну, быть может преступную. — Говори правду, я видел: ты кормишь абрикосами и лепёшками своего ишака.
— Т-сс! — Ходжа Насреддин сморщился, даже присел, как будто ему попала холодная вода в больной зуб. — Ради аллаха, о высокочтимый хозяин, не произноси этого грубого слова: оно здесь неуместно.
— Как это — неуместно? Здесь стоит ишак, я вижу ишака и говорю — ишак!
— Трижды, как нарочно! Лучше выйдем, хозяин, и поговорим за дверью, наедине.
— Мы и здесь наедине, — ведь не считаешь же ты нашим третьим собеседником этого ишака?
— В четвёртый раз, милостивый аллах! Выйдем, хозяин, выйдем!
Он вытеснил Агабека из мазанки, прикрыл дверь. И сразу угодил под строжайший допрос.
— Не допытывайся, хозяин, это — великая тайна, к ней причастны многие сильные мира.
— Сильные мира? Но тогда, наравне с другими сильными, посвяти и меня в свою тайну.
— Я глубоко тебя чту, хозяин; здесь, в Чораке, ты воистину сильный, но по сравнению с теми — козявка или, лучше сказать, муравей.
— Я — муравей! Да завяжется в три узла твой язык на этом дерзком слове!
— Прости меня, хозяин, но если речь идёт о царственных особах…
— О царственных особах? — Кальян суетного нетерпения возжёгся и задымил в душе Агабека. — Ты мой слуга, значит, не должен от меня скрывать ничего.
Ходжа Насреддин поник головою, как бы раздираемый надвое противоречивыми чувствами:
— Что же мне делать? С одной стороны, я действительно не должен иметь никаких тайн от своего благодетеля — так наставлял меня покойный отец…
— Он тебя правильно наставлял и, по-видимому, был достойнейший человек.
— Но с другой стороны — тайна и гнев могучих, гнев, который может испепелить нас обоих.
— Я никому не скажу.
— Не сочти за дерзость, хозяин, если я потребую клятвы.
— Клянусь своим загробным спасением!
И Агабек придвинулся к Ходже Насреддину вплотную, готовясь услышать великую тайну.
Однако по расчётам Ходжи Насреддина время для этого ещё не пришло, плод ещё не созрел, — пусть повисит на ветке.
Сколько ни бился Агабек — Ходжа Насреддин остался непреклонен. Через неделю, раньше нельзя, он не может раньше, если бы даже ему пришлось покинуть место хранителя озера.
— Покинуть место? Что ты, зачем же! — испугался Агабек, сразу ослабив напор. — Если так — я подожду.
Соблазнённый червяком тайны, он теперь крепко сидел на крючке!
Глава двадцать шестая
Всё, всё проходит; бьют барабаны, и базар затихает — пёстрый кипучий базар нашей жизни. Одна за другой закрываются лавки суетных мелких желаний, пустеют ряды страстей, площади надежд и ярмарки устремлений; становится вокруг тихо, просторно, с неба льётся грустный закатный свет, — близится вечер, время подсчёта прибылей и убытков. Вернее — только убытков; вот мы, например, — многоскорбный повествователь этой истории, не можем, не кривя душой, похвалиться, что заканчиваем базар своей жизни с прибылью в кошельке.
Миры совершают свой путь; мгновения цепляются за мгновения, минуты — за минуты, часы — за часы, образуя дни, месяцы, годы, — но мы, многоскорбный повествователь, из этой вечной цепи ничего не можем ни удержать, ни сохранить для себя, кроме воспоминаний — слабых оттисков, запечатлённых как бы на тающем льду. И счастлив тот, кто к закату жизни найдёт их не совсем ещё изгладившимися: тогда ему, как бы в награду за всё пережитое, даётся вторая юность — бесплотное отражение первой. Она не властна уничтожить морщины лица, вернуть силу мышцам, лёгкость — походке и звонкость — голосу; её владения — только душа. Встречали вы старика с ясными и светлыми глазами? Это юность, повторённая в его душе, смотрит на вас, это бесплотный поцелуй из прошлого, подобный свету погаснувшей звезды, это блуждающий где-то и наконец вернувшийся к нам обратно звук струны, которая давно уж отзвенела. Да будет ниспослана такая милость и нам за все наши горести и утраты: пусть никогда не изгладится в нашем сердце благословенный оттиск, оставленный юностью, — дабы, вернувшись к нам на закате, узнала она дом, в котором когда-то жила… Есть на земле Фергана, навек покинутая нами и навек незабвенная, — голубой сон души; это её память, её след оттиснулись на сердце, — её раскалённое солнце, её города с многошумными, пестроцветными базарами, её селения, утонувшие в зелёных садах, её горы с вознесёнными за облака снеговыми вершинами и мутно-ледяными потоками, её поля, озёра и пески, хрустальные рассветы и багрово-страстные, во всю небесную ширь, закаты над горами, её осиянные ночи, задымлённые чайханы, её дороги, каждая из которых казалась когда-то дорогой в Ирам — страну счастливых чудес… Всё это в сердце. Вернусь ли, увижу ли? Нет, никогда. Но есть впереди примирение: вторая юность, — мы не вернёмся, мы вспомним…