В темноте составил рисунок. Свеча горела уже бумагой у подсвечника.
Стало светать. Опять запели петухи. Рисунок на столе обозначался все ясней и ясней. Вдохновенье томило Федотова. Было совершенно невозможно лежать на одном месте.
Встал. Тихо прошел в сени, нашел там платье, а где сапоги? Взяли чистить?
Надел чьи-то чужие, очень широкие туфли, по улице шел спеша и с трудом. С Галерной гавани далеко.
Павел Андреевич шел домой по берегу Невы. Тихая луна забралась в небо, выбелила крутой шлем Исаакия, сделала черными набережные и матово-серебряной зимнюю реку.
Ночь над городом тихая, фосфорически белая. Каменные, тяжелые, высокоплечие атлеты в полосе луны борются у тяжелых колонн Горного института, разделенных глубокими черными тенями.
Вот и дом. Тихая улица под снегом, высокие, нетронутые сугробы, над сугробом – красное окно. Коршунов не спит, ждет.
Павел Андреевич хотел вспомнить, где он видел это сочетание темно-красного теплого цвета и фосфорически белого света луны.
Он вошел в комнату. Жарко. На мольберте стоял набросок: ночь, маленькая комната, на улице, вероятно, мороз, а тут лампа с красным абажуром, красная скатерть еще более окрашивает свет.
Офицер лежит на диване, закинув босую ногу; внизу красный свет переходит почти в черноту, и там видно, как белый пудель, вытянувшись, прыгает через палку.
«Как усилить это красное? Почему картина все еще бледна?»
Павел Андреевич взял кисть и присел у мольберта. Когда он, разогнув спину, отошел к двери, вдруг увидел, что маленький, тесный холст ожил: вокруг свечи уже горела бумага, огонь поднимался маленьким дымным столбиком, сало оплывало на медный позеленевший подсвечник.
Павел Андреевич лег, покрылся шинелью: от окна дуло.
Ночь проходила медленно. На той стороне улицы уже второй раз запели петухи.
Вдохновение томило Федотова. Он скинул шинель. Тикали и вдруг замолчали часы.
Ночью был сон. Сон был такой: приходил Брюллов. Федотов встает; видит себя самого спящим на постели. Они вместе поставили картину у стула и рассматривали ее. Федотов широкоплечий, лысый, Брюллов очень постарел, а голова красивая – видно, что он болеет там у себя на острове Мадера.
– Мое сердце закрыто для всего, – сказал Федотов у картины, – имя печати – искусство. Я привык к неудаче, потому что выступил на арену артистом в пору шумно политическую.
Брюллов ответил:
– Душа дивится, восторги в иные минуты разорваны. Художник и талант, открой законы. Я очень несчастен. Жена моя спала с Николаем Павловичем. Слава моя опозорена, я вырвал у жены из ушей серьги, которые он ей подарил. В Италии обо мне пели песни, а теперь перестали. Сейчас я хочу забвения. Я не могу больше писать, и, значит, не могу освободиться искусством.
Брюллов отошел от картины, посмотрел на нее, заслонил свечу, и свет на картине изменился сам.
– Ты как я, – сказал он. – Ты тоже рисуешь мучения святого Лаврентия. Горе нельзя заключить в картину, и рама не помогает. Николай Васильевич Гоголь лет двенадцать назад книгу свою «Арабески» издал, там он писал о картине моей «Последний день Помпеи». В той книге поместил он и повесть свою «Портрет». В той повести я был идеалом жизни художника, и Чертков был в том виновен, что он не дошел до моего мастерства. После смерти Пушкина снова написал Николай Васильевич ту же повесть[56], в ней изменения большие, больше, чем у тебя в картинах. Повесть стала укоризненной, и в ней уже не я герой, герой в ней Александр Иванов, и о нем же он написал статью. Чертков в этой повести виновен уже не в отсутствии прилежания, а в измене искусству, в беглости кисти, в раболепности казенной.
Федотов (тот, который снился) возразил:
– Мы говорили об этом в мастерской.
– В первой повести Чертков просто продал набросок Психеи за портрет, в повести второй наложил художник на антик черты, сходственные натуре. Художник Егоров честный человек, и ведь он так учил рисовать нас. Мы так превращаем античные статуи в наших современников. Время наше в картинах наших отличается искусством только парикмахерским от прошлого. Мы передаем от времени своего только второстепенное.
Их было трое в комнате: Федотов (тот, который спал) сел на кровати и, смотря на тех двоих, ему приснившихся, сказал сиплым голосом:
– Гоголь мною уважается как человек, рукой гениальной написавший «Тараса Бульбу». Но известно мне, что Улинька Гоголя в той части «Мертвых душ», которую читал он недавно, работает способом чертковским. Я узнаю в ней драпировку в платье, она не переоделась, выйдя с антика в произведение реалистическое.
Брюллов поднял красивую голову и сказал:
– Совесть моя спокойна, она чиста, как цвет лица красавицы. Но как обмануть сердце? Гоголь ушел от меня к Иванову. Для Гоголя мои картины сейчас уже не картины.
Федотов, который снился, спросил того Федотова, который спал:
– Выдержим ли мы с тобой? Ты помнишь, что вчера приходили заказывать картину «Посещение Патриотического института государем императором»? Ты не отказался?
Федотов с кровати сказал обоим:
– Наслаждение искусством само по себе есть счастье. Нам дан дар подмечать строение природы, мы его передаем. Картина сама должна удовлетворить сердце.
– Ты пишешь о сегодняшнем дне, – сказал Брюллов, рассматривая набросок. – Это уже знакомо, но это недостаточно понятно, это несколько анекдотично, как у французов.
– Это истина, здесь жизнь не перенаряжена, – ответил Федотов.
– А разве Александр Иванов, выведший живопись на вольный воздух, не связывает свои эскизы в религиозную картину?
– Он начал писать тогда, когда верил, – ответил Федотов. – А я пишу о сегодняшнем дне, в который верю, но не могу дописать этой картины. Скажите, учитель, как написать эту картину и почему я вас вспомнил?
– Я выпросил себе прощение и удачу, – ответил Брюллов, – стоя на коленях в зале академии. Каракалпаков выкупил меня ценой своей головы, но я верил в прекрасного человека, который вдыхает полной грудью и живет в искусстве – только в искусстве! – даже тогда, когда мы показываем в искусстве его гибель. Я сделал одну ошибку: я хотел освободиться только в искусстве – только красками, только гением и высокомерием художника. Но хотя императрица позировала перед моим окном на коне и не уехала, когда пошел дождь, я остался рабом своей страсти, купцом, подбирающим золото во время извержения Везувия! Все было ошибкой. Не ошибается Александр Иванов, когда отказывается от жизни, для того чтобы нарисовать и воду, и деревья, и даль такими, какие они есть и какими их не умел он увидеть. А я только украшатель.
– Вы показали жизнь красивой, а не украшенной, и за вас поручаются Гоголь и Пушкин. Вы выучили меня и Шевченко.
– Да, я спас тебя от дилетантизма, я дал тебе кисть в руки. Я был другом Глинки.
– Карл Павлович, – сказал Федотов, – как написать эту картину? Научите меня.
– Ты хочешь написать красное красными красками, а это невозможно. Поверь в мороз, впусти мороз в комнату: вот здесь, над головой офицера, будет маленькое окно в четыре стеклышка, окно незамерзшее, – через него дай луну. А чтобы было просторно и далеко, в окно тесно впиши маленький домик под снегом. В окно того дома опять впиши красное и расстояние покажи живописью. И не верь, что первый план должен быть освещен больше, чем задний план… Ты дашь задний план сильнее первого, мороз даст жару этой комнате, и все увидят, что домик маленький, что он в лапах зимы и скуки, улица широка, пустынна… Ты понял? Луннофосфорическое, голубое и красное!
– Как «Последний день Помпеи»?
– Да, они бежали при луне, лава освещала багрово-раскаленным светом то, что уже было освещено молниями. Картина сделана из красного и голубого, из света первый раз понятого художником электричества.
– Значит, у меня будет так: я повторю ваш урок по колориту.
– Нет, у тебя будет живой человек, а не статуя, душная красная комната, великая пустынная зима и пудель, который мечется через палку, тревожный, замученный приказаниями, как сердце бывает замучено скукой. Ты это сделаешь, потому что ты реалист! Картина – это отверстие в мир, просвет в мир, во весь мир, а не только в картину.
– Но передо мною чудовище!
– Нанеси ему удар… Помнишь, как это звенело у молодого Пушкина?
Брюллов прочел, слегка скандируя:
И степь ударом огласилась;
Кругом росистая трава
Кровавой пеной обагрилась,
И, зашатавшись, голова
Перевернулась, покатилась,
И шлем чугунный застучал.
Тогда на месте опустелом
Меч богатырский засверкал.[57]
– Надо нанести наполеоновский удар.
Брюллов сказал:
– Вот я и пришел к тебе как к равному, но я пришел к тебе не как к победителю. Ты тоже очень постарел сердцем. И повторяешь свои старые картины. Может быть, ты повторяешь одну свою картину о том, как прыгает пудель через палку и вечер уже, за окном красно, офицер лежит с гитарой на скамейке и пуделю кричит: «Анкор, еще анкор!» Ты хорошо передал свет и смотришь спокойно на сцену смерти.
– Я достигну своего, – сказал Федотов. – Победа стоит миллионы погибших в сражениях, и картина стоит миллионы эскизов. Надо применять стратегию наполеоновскую.
Брюллов повернул голову, красивую и ватную. Так рисовали антиков трудолюбивые немцы в академии, он был весь как будто нарисованный собственным учеником. Щеки брюлловской головы округлились, и он сказал, улыбаясь:
– Наполеона не будет, Наполеон взят в плен Николаем – победителем мертвых, взят в плен на Бородине среди памятников.
Голова Брюллова закинулась назад, как голова Лаокоона на гипсовом слепке, и он начал хохотать.
Федотов, который спал, поднялся на руках так, как подымается, теряя самосохранение, раненый под пулями.
Смех разрывал и его, он хохотал, как школьник. Тени на стене увеличились, разбились, источник света был как будто снизу. Сон раздвинулся, и Федотов проснулся, хохоча.