Каракалпаков
Судьба, как неразмотанный клубок, каждая нитка – не знаешь, цельная или с узлами, что такое и как велика, на чем конец намотан. Ничего не знаешь.[4]
Учитель рисования господин Каракалпаков просил Паву не рисовать другим за булки, говоря, что иначе художественный характер класса принимает вид однообразный.
Кадеты все знали про своих учителей. Известно было, например, что Каракалпаков имеет два имени – Владимир и Гавриил: его для верности крестили два раза. Привезли его из степи казаки и сказали, что крещен, но воспитательный дом, куда попал мальчик, этому не поверил.
Известно было, что Каракалпаков исключен из императорской Академии художеств за какую-то историю и что его насилу приняли преподавать в корпус.
Незадолго до выпуска кадетов к Федотову подошел Каракалпаков.
– Поздравьте меня, Федотов, – сказал он, – я ухожу из корпуса.
– Куда?
– Я скажу вам об этом после. Человек, Пава, создан для подвига, а искусство – для того, чтобы ему об этом напоминать.
– Вы будете рисовать картины?
– Нет, я ухожу в театр заведовать лампами.
– Это скучно, господин Каракалпаков!
– Нет, мальчик! В Москве есть великий артист – Павел Мочалов. Когда он произнес в театре за сценой первые слова из роли Полиника в пьесе Озерова «Эдип в Афинах», театр содрогнулся. Павлу Степановичу было тогда только семнадцать лет, но душа его уже возмужала. Она живет на сцене, приучая сердце зрителя биться сильнее. Он учит неповторимому вдохновению.
– Он играет Шекспира?
– Нет еще. Но он должен сыграть, и тогда я нарисую его портрет. Слушай, мальчик, кем ты собираешься быть?
– Поэтом.
– Ты будешь художником! Может быть, у тебя будет удача, может быть, у тебя совсем не будет успеха, но ты станешь художником. Я бы хотел тебе дать рекомендательное письмо в Петербург, но что значит письмо Каракалпакова? Все равно ты будешь художником! Когда будешь в Петербурге, побывай в Академии художеств. Ее легко найти. Стоит она на правом берегу Невы, говорят, у входа в нее два сфинкса. Когда я учился, сфинксы лежали на дворе академии. Кормили нас гречневой кашей. Мы хватали кашу ложками из большой общей чашки, обжигая руки. Мне хотелось есть, а еще больше хотелось рисовать. Для меня не было ничего выше рисунка. Я рисовал, забывая обо всем, и, видимо, делал успехи – мне дали две серебряные медали. Преподавал нам Иванов Андрей[5]. Со мной учился Александр Иванов, сын старика Иванова, и два брата Брюлло[6]. Я был товарищем младшего брата – великого рисовальщика… Отойдем и будем говорить тише… Нас всегда плохо кормили в академии, нас секли. Потом нас начали унижать: назначили нового президента, дали инспектора Васильева – глупого и строгого человека. Однажды ученика граверного класса Федора Алексеева обвинили в какой-то шалости. Его решили посадить в холодный карцер. Васильев приказал служителям стащить с нашего товарища куртку. Федор начал сопротивляться: карцер был очень, очень холодный. Мы долго до этого терпели, а тут не выдержали, начали кричать, вырвали товарища, а потом взбунтовались, выбили стекла в окнах. Инспектор убежал. Пришел гравер Кондратьев, хороший человек. Он сказал нам: «Ребята, среди вас мало дворян, вы дети ремесленников, солдат. Среди вас есть калмыки, киргизы. Ты, Алексеев, из крепостных. Вас могут отдать в солдаты… А если вы кончите академию, вам разрешат носить шпагу, а главное – вам дадут право рисовать». Мы ответили старику: «Уже поздно: доложено государю». – «Еще не поздно. Они его тоже боятся. Только подумайте, что будет! Среди вас много талантов. Вот Брюлло… Слушай, Брюлло, я смотрел твои рисунки „Гений искусства“ и „Нарцисс“. Это очень хорошо». – «Все равно меня исключат», – ответил Брюлло. «Не исключат, – сказал Кондратьев, – только послушайте меня. Когда на вас начнут кричать, встаньте сразу на колени». После ужина зовут нас в конференц-зал. На стене портрет императора Александра Первого. Весь совет сидит на своих местах, все в звездах, в лентах: так нам показалось. Президент встает, начинает говорить; неохотно мы становимся на колени. Оленин тронут, вынимает носовой платок, вытирает глаза и говорит: «Встаньте, дети! Только пускай выйдет зачинщик. Мы его не отдадим в солдаты, но проступок записан в журнал, и должна быть в журнале резолюция. Таков порядок, дети».
Мы тогда много читали «Римскую историю» и знали наизусть стихи о благородстве, верности. Я подумал о своих товарищах, которых собрались изгнать из академии. Среди них Карл Брюлло… Я встал, почистил колени и сказал: «Это я сделал, господин президент». Вместе со мной встал Слезенцов: «Нет, это сделал я, а не Каракалпак». Нас очень сильно высекли. Не отдали в солдаты, но и не позволили кончить академию. Слезенцов сейчас делает этикетки, меня исключили под фамилией Каракалпаков, а Брюлло послали учиться за границу, и ему тоже переменили фамилию: он теперь Брюллов.
– Вы поступили хорошо.
– Я поступил правильно. Карл находится в Риме, он пишет прекрасные портреты, а сейчас он нарисовал картину, достойную Микеланджело, – «Последний день Помпеи», что прославило нашу академию и Россию.
– Я не видел еще этой картины.
– Я тоже, но знаю ее описание. Картина полна любви и самоотвержения… Извергается Везувий, молния освещает бегущих людей фосфорическим светом, падают статуи на головы бегущих, сыновья спасают отца, мать спасает ребенка, ребенок тянется с любовью к птичке, новобрачные бегут, не забывая о том, что они любят друг друга… Тела людей как бы просвечивают при свете высокой луны, сами тени как бы прозрачны, фигуры как будто изваяны… Эта великая картина написана благородным человеком!
– Я хочу видеть эту картину.
– Картина куплена Демидовым и подарена им государю. Скоро будет в Санкт-Петербурге. Брюллов, говорят, едет в Грецию. Про него писал Вальтер Скотт, ему предлагали дворец в Италии, про него пишут поэмы…
– А вы?
– Ночью мне хочется сочинять картину, и вижу это сочетание света, фигуры отделяются от холста и бегут на меня, простирая руки. Я решил идти в театр. Я буду хотя бы заведовать лампами, театральными лампами, буду слугой у подножия искусства. Пускай надо мной прогремит голос гения! И сердце мое начнет тогда биться в полную силу, а я буду смотреть, чтобы лампы не коптили. Потому что, мальчик, искусство требует самопожертвования и труда, а здесь у меня испортился карандаш и штрихи стали металлическими, не передавая прелести натуры.
– Может, тогда не нужно становиться художником?
– Для нас с тобой это неизбежно. Лучше быть художником, хотя бы небольшим, чем директором корпуса или даже командиром полка.
– А я, может быть, стану физиком! Опыты с электрической машиной очень интересны.
– Да, ты не ленив в науках… Так вот, господин Федотов, я не могу дать тебе рекомендательные письма. Все забыли Каракалпакова. Кому нужно рекомендательное письмо от ламповщика! Поклонись от меня академии, а если увидишь Брюллова, не напоминай ему о Каракалпакове, не вызывай у него неприятных воспоминаний.
– Я не знаю Брюллова, никогда не видел его.
– Он невысок, широкогруд и красив, у него голова Венеры, руки Рафаэля. Ты его узнаешь из тысяч… Когда начнешь рисовать, рисуй каждый день, не отчаивайся и не поддавайся усталости. Я не прошу тебя, чтобы ты помнил о Каракалпакове. Федотов-первый, служи искусству хотя бы ламповщиком! Поезжай в Петербург, учись там, где учились Шубин, Левицкий, Тропинин, Кипренский, Брюллов! Учись там, откуда изгнали бедного Каракалпакова…
Финляндский полк
Усиливались создать для строя щеголеватую, механическую фигуру автомата, который мог бы по команде быстро и темписто манипулировать ружьем и педантически мерно передвигать ногами, так, чтобы впоследствии десятки, а потом сотни и тысячи ног ходили, как один человек…
…Исполнение таких задач требовало времени, но, право, можно сказать: слава богу, что его недоставало.[7]
В декабре месяце 1833 года Павел Федотов получил чин прапорщика, имея от роду восемнадцать лет.
Имя Федотова было записано на мраморной доске золотыми буквами.
Павел Андреевич выбрал вакансию в Петербург, в лейб-гвардии Финляндский полк, казармы которого находились на Васильевском острове, близ Академии художеств. Начальство не препятствовало, потому что Федотов кончил корпус первым. Невысокий же рост при широкой груди сверх того почитался особо подходящим к форме егерского стрелкового полка.
Собрали прапорщиков, посадили по двое на одноконные санки.
За Валдаем все больше елей и болот, покрытых редким кустарником, за ними опять еловые леса… Все это было и печально и красиво.
Санки бежали на север, мимо строящейся на горе Пулковской обсерватории, мимо пустынных дач…
Вдали показались крутые купола соборов и высокие золоченые шпили. В золоте и коричневых дымах над красными крышами вставал город на серебряном горизонте.
Проехали через Триумфальные ворота.
На улицах дома стоят плотно, как книги на полках. Невский проспект. Вытянулся длинный, низкий Гостиный двор с плоскими аркадами и тупыми углами, за ним каланча и потом желтый камень – Казанский собор с колоннадой. Перед колоннадой статуи двух генералов в плащах.
В конце Невского проспекта углом, как волнорез, стоит куб с колоннами, над ним шпиль, и в обе стороны протянулась желтая стена. Слева строящийся Исаакиевский собор – посеревшие леса, забор и снег, изъезженный санями.
Переехали по льду через Неву. Стало тихо. Большое здание с колоннами – Академия художеств; перед ним на новых постаментах теперь действительно смотрят друг на друга сфинксы, и на головах у них сверх каменных капоров белые нахлобученные шапки из снега, а на плечах пушисты