Какая наглая попытка оклеветать Шнеппенгорста!
Он нужен сейчас, как Гофман, как Носке, как Эберт и Шейдеман! А потом? Потом видно будет, кто нужен дальше.
Сверкающий огнями зал насыщался азартом боя, и все шевельнулись и тотчас же затихли, когда слово было предоставлено наконец прокурору.
Прокурор поднялся спокойным и сильным движением.
Он начал просто, без жестикуляции, голосом, идущим из глубины души:
— Больше четырех лет длилась мировая война. Она была проиграна Германией.
Этой краткой и точной формулировкой главного несчастья он сразу же завоевал внимание всех.
— Неслыханные, почти невыносимые бедствия,— продолжал он,— принесло и приносит нам это поражение. Сверхчеловеческое напряжение нужно, чтобы вынести это бремя и сохранить мощь германского государства.
И прокурор, точно датируя каждое событие, ужаснул присутствующих напоминанием о советской республике. На истомленный, измученный баварский народ обвиняемый взвалил новое горе, новое несчастье! Он со своими соратниками разжег братоубийственную бойню!
— Это были чужеземцы! — восклицал прокурор, позволяя уже себе легкую жестикуляцию. — Это была клика чуждых элементов, не желавших мира нашей родине! Это они нарушили мир и выхлестнули страсти в никогда еще не виданном образе!
Слова и жесты прокурора воплощали всю силу чувств и мыслей аудитории. Каждый чувствовал в голосе прокурора свой голос, в интонациях и жестах его — движения своей души.
— Обвиняемый сам заявил, что он отвечает за все! — так резюмировал свой рассказ прокурор.
Вот здесь, на скамье подсудимых, сидит этот обросший неровной бородой человек, чтобы расплатиться за «все беды и несчастья Баварии, за все страхи и мучения порядочных людей, и всем ясно, что он — государственный изменник. Но, чтоб совершилась месть, чтоб беспощадной карой разрешился гнев общества и сменился плодотворным миром, надо выбросить этого человека за все пределы человеческой морали, даже той, которой поклоняется он сам. Надо показать, что это — бесчестный человек, действовавший по бесчестным мотивам.
Прокурор приступил к главной части своей речи голосом резким и звонким, в котором дрожало еле сдерживаемое негодование.
— Он разжег гражданскую войну,— говорил он,— но где был этот человек, где был этот вождь, когда надо было телом своим и жизнью постоять за свою идею?
Где был обвиняемый,— спрашивал прокурор,— в дни, когда массы, которые вел он, которым внушил безумные страсти, с оружием в руках сражались за его идеи?
И негодование прорвалось.
Прокурор загремел в полную силу своего здорового темперамента, с откровенной уже ненавистью глядя на Левинэ:
— Спрятался он! Скрылся! Бежал! Не вышел биться за свои идеи! Не воспрянул! Не выскочил, чтобы жизнью своей пожертвовать за идею! Не присоединился! Не встал во главе масс, соблазненных им, поднятых на братоубийственную бойню! И это доказывает,— тотчас же резюмировал он,—что Левинэ — бесчестный человек!
Напряжение в зале достигло уже той тишины, которая, казалось, может дать электрический разряд. И теперь зал ахнул в ответ прокурору. А прокурор обращался уже через головы присутствующих к стране, ко всему миру:
— Пусть наконец в безумие уведенные массы узнают, кто руководил ими, какому вождю доверились они, какого вождя выбрали, и тогда, я убежден, наступит день мира, которого жаждет каждый, кто любит свое отечество и свой народ!
Он все еще берег последнее позорящее слово. Он все еще чередовал параграфы и пункты закона с восклицаниями негодования и возмущения. Он убеждал:
— Когда я обозреваю то несчастье, которое без всякого чувства ответственности принес этот человек Баварии в хозяйственном, культурном, правовом да и в чисто человеческом отношении, то я должен сказать — здесь не может быть никакого милосердия! Страшнее страшного то, что в течение долгого времени переживает наше отечество, и я представить себе не могу, что можно выдумать, изобрести, чтобы найти хоть атом смягчающих вину обстоятельств для обвиняемого! С беспощадной жестокостью преследовал он свои цели, но, когда пришел день сражаться за идеи, которые он выбрал своим идеалом, он удрал, предоставив другим проливать кровь за абсолютно безнадежное дело!
И слово наконец выговорилось — слово, которого ждала аудитория:
— Трус!
— Нет оправдания этой трусости! — летел прокурор дальше и повернулся к судьям на полном ходу речи: — Вы сочтете его виновным в государственной измене без смягчающих вину обстоятельств и приговорите его к смертной казни!
Слово найдено. Это слово — трус.
Это слово проводит Левинэ в его камеру, оно будет дразнить и мучить его в одиночестве и мраке, оно будет преследовать его до последнего дыхания и позорной плитой ляжет на его могилу. Трус!
Распространить, распечатать по всем газетам! Разгласить по рабочим районам! Обесчестить, заклеймить самую память о Левинэ! Позором доконать ненавистного главаря коммунистов!
Расстрелять его не как идейного врага, не как мужественного вождя восставших рабов, но как бесчестного руса, предавшего своих же товарищей в момент опасности и гибели!
Что может противопоставить Левинэ? Уже нет у него власти, нет трибуны, нет газет, и теперь не останется ни одного товарища, ни одного друга, который вспомнит о нем, пожалеет его. Он загнан в отчаяние и смерть. Он лишен даже славы мученика за идею, и не будет ему никакого утешения в предсмертные секунды. «Трус? — думал товарищ Фриц. — Неужели трус?» И неоспоримость фактов отвечала:
— Да, трус. Почему бежал он?
Товарищ Фриц страдал.
— Трус,— повторял он про себя. — Трус...
Он шел, как слепой, по улицам, ошеломленный, потрясенный так, словно это ему завтра грозит смертный приговор. Крайняя впечатлительность уже давно предсказывала ему деятельность поэта.
Он придумывал сейчас оправдания для Левинэ и ничего, ничего не мог изобрести. Он весь полон был речью прокурора.
— Ну как?
Перед товарищем Фрицем стоял приземистый человек в засаленной куртке и слишком широкой солдатской фуражке. Фуражка была сбита на темя, чтобы не падала на белесые брови.
Товарищ Фриц обрадовался этому человеку, как успокоению и логике.
— Бедный Левинэ! — отвечал он взволнованно и печально.
— Расстрел?
— Зайдем в пивную, товарищ Биллиг.
Такие люди, как Эрнст Биллиг, всегда успокоительно действовали на товарища Фрица, его всегда тянуло к таким крепким пролетариям, ему хотелось, чтобы они любили его, видели, какой он, в сущности, хороший человек.
В углу пивной, малыми глотками прихлебывая пиво, товарищ Фриц добивался успокоения и логики, которую ему подсказывало чувство.
— Это был ужасный момент,— повествовал он,— когда человек, которого при всех несогласиях с ним мы признавали все же идейным, преданным революции, мужественным, признавали фанатиком идеи,— когда он вынужден был молча принять это позорное обвинение. Факты были против него — он как вождь не должен был бежать от масс, он должен был сражаться вместе с ними и умереть. Прокурор беспощадно, без всякой жалости ударил по этому самому слабому пункту в деятельности Левинэ. Несчастный Левинэ! Он, наверное, слишком поздно понял ошибочность своей тактики.
Эрнст Биллиг молчал, крепко зажимая ручку уже пустой кружки, и это поощряло товарища Фрица.
— Наверное, поняв всю ошибочность своей позиции, он потерял власть над собой,— продолжал товарищ Фриц. — Он третировал нас, независимых. Помнишь, что он говорил? Я наизусть помню: «Независимые будут сначала идти вместе, потом станут колебаться, вступать в соглашения и таким образом сделаются бессознательными предателями». Помнишь? Как меня это ударило тогда! Он оскорблял нас,— а кто в результате оказался бессознательным предателем? Кто?
Страдание выражалось в каждой черте лица товарища Фрица, и он казался еще моложе, еще беспомощней и нежней, чем был. Кружка с пивом была слишком тяжела и груба для его тонких пальцев.
— Ах, товарищ Биллиг! — продолжал он. — Надо было действовать в согласии. В Баварии все делается по-хорошему, а он не знал баварского народа. Мы говорили ему — все может быть сделано без той борьбы, которую он затеял. Мы — тоже социалисты. Не надо было обострять отношений. Ведь даже со Шнеппенгорстом была договоренность, он шел с нами! Но Левинэ оттолкнул и его! Он верил только в свою партию и в людей своей партии. Он сузил себя сознательно. И вот тетерь он пожинает плоды своей тактики. Те, с кем он имел возможность работать для социализма единым фронтом, имеют право назвать его сейчас бесчестным трусом.
Биллиг все молчал, крепко сжимая ручку пивной кружки. Товарищ Фриц принимал это молчание за сочувствие. Он так полон был скорби и печали, что захотелось ему рассказать этому умному слесарю, этому хорошему человеку все, все до конца.
— Вы знаете, товарищ Биллиг,— сказал он, и кроткая улыбка изогнула его нежный, почти девичий рот,— мы ведь приняли все меры, чтобы не было разгрома и кровопролития. Я близок к нашим руководителям и знаю,— он снизил голос до шепота,— что они даже отвели войска с позиций, чтобы держать охрану в Мюнхене. Да, да...
— Именем Эгльгофера? — отрывисто спросил Биллиг.
— Да,— доверчиво, тихим шепотом ответил товарищ Фриц и ближе пригнулся к собеседнику. — Одним нам, без Эгльгофера, могли бы не поверить. Все было договорено и со штабом противника. Но было уже поздно! Страсти слишком разгорелись!.. Было сделано все, чтобы предотвратить кровопролитие, чтобы все кончилось мирным соглашением, содружеством, да, да... Но было поздно, поздно! Массы уже не хотели подчиняться. Партизанские отряды, добровольцы Гофмана... Стихия вырвалась, слепая стихия!
— Вы увели войска с позиций? — спросил Биллиг тоже шепотом. Лицо его медленно наливалось кровью. Вновь летела над его головой чья-то винтовка и с плеском падала в Изар, вновь крики «отрезали! окружили!» гнали ничего не понимающих красноармейцев в Мюнхен, и вновь погибал в пытках Рудольф Эгльгофер, так до последней секунды и не узнав, значит, что случилось в армии, как использовано было его имя! — Вы увели войска? — повторял Биллиг, и глаза его сделались круглыми. И не мигали больше.— Вы?