еопровергнутым.
Председатель уже с презрением слушал Левинэ, словно разгадал этого человека. Этот человек не знает, что уже пойман в капкан. Он занят защитой своих идей и не понимает, что слово «трус», слово «предатель» ударит его вновь с еще большей силой. Он говорит все резче и острей, явно переигрывая, и, конечно, даст повод для того, чтобы прервать его и лишить слова. И тогда все будет быстро закончено.
— Прокурор переоценивает силу и способность вождей совершать те или иные деяния и так или иначе вмешиваться в ход событий,— говорил Левинэ.— Ему кажется, что игральные кости мировой истории падают различно в зависимости от того, брошены ли они рукой честного или нечестного вождя...
Может быть, сейчас он ответит на обвинения нечестности?
— Но вожди сами выходят из масс, если даже они происходят из другой среды,— продолжал Левинэ.— они становятся вождями не потому, что они возвысились над массой, а потому, что они выражают то, что массы сами инстинктивно чувствуют и понимают и чего они по недостатку формального образования не в стоянии формулировать... В рабочем собрании я бы вышел победителем, господин прокурор, не в силу моего личного превосходства, а только потому, что я высказал бы то, что массы чувствуют и чего сами хотят...
Никаких возражений против обвинения в бесчестности, в трусости! Председатель уже искренно возмущался, как низко пала Бавария, если такой человек мог оказаться в роли министра-президента! Какой стыд! Как тяжелы обязанности судьи! С каким отребьем приходится меть дело! Даже не попытаться опровергнуть обвинение в трусости, в предательстве по отношению к своим же последователям! И председатель окончательно поверил в справедливость своих измышлений. Бесспорно, все это показное мужество — только хитрый ход бесчестного авантюриста.
А Левинэ уже обращался за стены суда:
— Трагедия мюнхенских рабочих в том, что у них был еще слишком маленький политический опыт. Они понимали, что весь пролетариат должен выступить как целое, для того чтобы победить, но им казалось, что это целое могло иметь несколько различных программ и что совершенно достаточно, если социалисты большинства, независимые и коммунисты заключат между собой внешнее соглашение. Фактически отчасти на этом и потерпела крушение Мюнхенская советская республика. Пролетариат, единый в своей цели и в своей воле,— непобедим...
Точные формулировки приговора уже рождались в мозгу председателя. Совершенно ясно, что подсудимый сознательно избегает упоминаний о гневном обвинении прокурора. Ему нечем оправдаться. Часам к пяти — приговор,— и под душем смыть с себя всякое воспоминание об этом бесчестном человеке!
—Господин прокурор говорит,— слушал председатель с механическим, профессиональным вниманием,— как я мог решиться на десять дней отвлечь от работы людей теперь, когда работа так настоятельно необходима? Но германское правительство во время войны оторвало от работы миллионы пролетариев не на десять, но на сотни и сотни дней. Германскому правительству нужны были Багдад и Лонгви, нам нужен коммунизм!
Председатель морщился брезгливо. Ведь чем смелей говорит подсудимый, тем ему лучше!
— Прокурор обвиняет меня в том, что я имел в виду применение также и смертной казни,— издевался Левинэ,— но ведь он говорит это в тот самый момент, когда сам требует смертной казни по отношению ко мне!
Ни одного слова в оправдание своей трусости!
— Прокурор говорил о внутреннем мире, который я нарушил,— продолжал Левинэ. — Я не нарушал его, потому что никакого внутреннего мира не существует. Оглянитесь вокруг себя. Здесь, в здании суда, вы увидите чиновников, которые получают сто пятьдесят, сто восемьдесят марок при теперешних условиях жизни...
И тут ветер прошел по собранию, и председатель почувствовал смутное беспокойство, словно в мыслях его обнаружилась некая неожиданная погрешность. Надо все-таки прервать этого мошенника.
— Загляните в квартиры в нынешних «гнездах спартаковцев», и вы поймете, что не мы нарушили внутренний мир — мы только вскрыли, что никакого внутреннего мира не существует...
Было похоже, что сейчас Левинэ даст повод для того, чтобы лишить его наконец слова. Он сядет на свое место бесчестным трусом — факт!
— В расстреле заложников,— обвинял Левинэ,— виновны те, которые в августе четырнадцатого года брали заложников, хотя тогда прокуратура не привлекала их за это к ответственности и не требовала применения к ним смертной казни. И если еще кто виноват в этом, то это те, которые забрались в Бамберг и оттуда прислали в Мюнхен обманутых пролетариев вместе с офицерами и неграми...
Наконец-то! И председатель поднялся, прерывая Левинэ.
Он ожидал сочувственного рокота аудитории,— все, как и он, должны быть возмущены наглостью этого человека. Но случилось неожиданное. Он ощутил внезапно оторванность свою от большинства здесь сидящих. Он не получал ожидаемого одобрения. Что это такое? Он как бы очнулся. Занятый своей игрой, своей тайной дуэлью с подсудимым, он не заметил, прозевал, прохлопал то впечатление, которое эта речь оказывала на аудиторию. Как могло случиться это с ним, с опытным судьей? Но разве возможен успех коммуниста в этом зале, полном полицейских? На миг озноб прохватил старое тело председателя, как предвестник смерти. Он решил немедленно же лишить слова подсудимого, но тут произошла новая неожиданность — Левинэ поднял руку и воскликнул:
— Господин председатель! Я прекрасно знаю, что я навлекаю этим на себя!..
Одобрение этим словам и жесту явственно почуялось в зале. Журналисты восторженно заполняли блокноты. Председатель переставал быть хозяином суда. Ему пришлось опуститься в кресло. А Левинэ, словно поняв тайную игру его, продолжал, и голос его уже казался председателю слишком пронзительным, слишком звонким, хотя в действительности голос был глуховатый и не очень громкий:
— Господин прокурор, чтобы мотивировать смертный приговор, сослался на мой якобы бесчестный образ мыслей и в доказательство привел мою якобы трусость... Но я в своих поступках сообразуюсь с теми понятиями чести, которые существуют в кругу моих друзей. Моя честь — не ваша честь! В последний вечер я заседал с моими друзьями, среди которых были рабочие, члены Красной армии и другие, и всеми присутствующими было единогласно постановлено: члены Красной армии возвращаются на свои посты, те же, кто были членами правительства, должны скрыться. И я скрылся. Я скрылся, я спрятался по соглашению с моими коммунистическими друзьями. Но не для того, чтобы спасти свою шкуру... Я не могу помешать господину прокурору делать такие упреки, но,— и Левинэ повернулся к прокурору с иронической галантностью,— быть может, я могу попросить вас, требовавшего смертного приговора для меня, присутствовать при его исполнении! Я приглашаю вас, я приглашаю господина прокурора, и тогда он увидит, что не только тот рискует собой, кто дерется на фронте в рядах Красной армии!
Председатель глядел на Левинэ с ужасом и недоумением. Это не игра! Это до сумасшествия храбрый человек, и нельзя никого здесь убедить в противном. Председатель испытывал ощущения охотника, поставившего в привычном месте привычный капкан и внезапно оказавшегося лицом к лицу со зверем, выскочившим из неожиданных кустов. Он вдруг ощутил себя стариком, уходящим в смерть. Ему трудно разобраться в этом безумии и хаосе. Пусть молодые борются — ему пора на покой. И он беспомощно оглянулся на соседей своих по судейскому столу. Но это только на миг слабость победила его. Нет! Если даже он не хозяин суда, то он хозяин приговора!
А голос Левинэ явно побеждал:
— Я кончаю. В течение шести месяцев я не имел возможности быть вместе со своей семьей. Жена моя не могла иногда даже зайти ко мне, и я не мог видеть своего трехлетнего мальчугана, потому что у моего дома стоял сыщик. Такова жизнь, которую я вел... Это никак не вяжется ни с властолюбием, ни с трусостью. Я говорил, когда меня убеждали на союз со Шнеппенгорстом: «Социалисты большинства начнут, а потом убегут и предадут нас, независимые попадутся на удочку и будут действовать вместе с ними, потом уйдут, а нас, коммунистов, поставят к стенке»...
Его голос господствовал в могильной тишине зала, словно он был тут единственный живой человек.
— Мы, коммунисты, всегда в отпуску у смерти,— сказал он. — Это я прекрасно сознаю. Я не знаю, продлите ли вы мне еще мой отпуск или я должен буду переселиться к Карлу Либкнехту и Розе Люксембург,— во всяком случае, я смотрю навстречу вашему приговору с самообладанием и внутренней твердостью. Развития событий нельзя остановить. Исчезновение того или иного вождя ни в коем случае не сможет остановить поступательного движения вперед!
Он возвысил голос:
— И все же я знаю: рано или поздно в этом помещении будут заседать другие судьи, и тогда наказание по обвинению в государственной измене понесет тот, кто совершит преступление против диктатуры пролетариата! Выносите приговор, если вы считаете это правильным. Я защищался только против попытки облить грязью мою политическую репутацию, советскую республику, с которой чувствую себя тесно связанным, и доброе имя мюнхенских рабочих. Все они, и я вместе с ними, мы все старались, по совести и по мере своих знаний, исполнить наш долг перед коммунистической мировой революцией!
Вчера, когда лейтенант фон Лерхенфельд после речи рокурора уводил Левинэ, чтобы отправить его обратно тюрьму, Левинэ спросил его:
— Вы тоже верите, что я — бесчестный трус?
— Вы не трус,— холодно отвечал тот,— но расстрелять вас необходимо.
Это был честный ответ убежденного в своей правоте врага. Людей будущего победители хотели бы поставить не закона. Но не решаются, боятся еще. И тогда рождается неизбежная клевета. Для него, Левинэ, выбрана именно такая клевета, но в другое время, при другом положении, возможна любая другая — только бы действительна она была для смертного приговора.
Все же клевета прокурора подарила ночным кошмаром и разбудила раньше тюремного сторожа. Это случилось под утро. Голова катилась. Тело плыло слишком медленно, и в этом было невыносимое страдание. Хотелось крикнуть, застонать, но голос не слушался, как не слушалось тело. Спазмы хватали горло, хотелось облегченно заплакать, но слезы не шли, только хрип вырывался из непокорной груди. Сердце готово было разорваться от напряжения. Тело тосковало по жизни, нога искала ногу жены, руки ловили воздух...