Повесть о любви и тьме — страница 100 из 125

А молодой любовник, которого я представлял мужественным моряком, смахивающим на матроса с коробки сигарет “Нельсон”, – это тот самый парень, которого ждет одинокая курильщица. Но он уже далеко отсюда, в тысяче миль. Понапрасну она его ждет. “Неужто и вы, мой господин, тоже всеми покинуты и тонете в бездне отчаяния и одиночества? Неужто, подобно мне, вы один-одинешенек в целом мире?” Так – на языке издательства “Оманут”, выпускавшего в 1920—30-е годы переводные романы, – спросила курильщица мужчину в пальто, а он ответил наклоном головы. Еще немного – и эти две одинокие души встанут и вместе выйдут из кафе, а на улице возьмутся за руки, и никакие слова им будут не нужны.

Куда они направятся?

Воображение рисовало мне аллеи и парки, скамейку, залитую лунным светом, тропинку, ведущую к маленькому домику, окруженному высоким каменным забором, – там горит свеча, ставни закрыты, льется музыка… А далее история становится такой сладкой и жуткой, что я не в силах был рассказать ее даже себе, не в силах ее вынести, и я отчаянно торопился изгнать этот сюжет из мыслей.

Переключившись, я принимался глазеть на двух немолодых джентльменов, сидевших за соседним с нашим столиком. Они играли в шахматы, переговариваясь на иврите с сильным немецким акцентом, один из них посасывал погасшую трубку красного дерева, а другой то и дело вытирал клетчатым платком невидимый пот на высоком лбу. К ним подошла официантка и что-то прошептала джентльмену с трубкой. Он на своем немецком иврите извинился, встал и направился к телефону, стоящему у кухонного окошка, через которое подаются блюда. Поговорив, он положил трубку и постоял немного, растерянный и беспомощный, затем неверными шагами вернулся к столику и, по-видимому, вновь извинился перед своим партнером по шахматной партии, на этот раз он говорил по-немецки. Он ссыпал на уголок стола несколько монет, но его товарищ возмущенно, едва ли не силой попытался вернуть ему деньги, ссыпать обратно в карман джентльмена с трубкой, но неудачно, и монеты со звоном запрыгали по полу. Оба почтенных джентльмена опустились на четвереньки и принялись собирать монеты…

Но для меня это уже ничего не меняет. Я уже решил, что это двоюродные братья, единственные уцелевшие из большой семьи, уничтоженной немцами. Я придумал историю с огромным наследством и странным завещанием, согласно которому две трети наследства должны достаться победителю шахматной партии, а проигравший удовольствуется одной третью. Затем я ввел в историю девочку-сироту, мою ровесницу, – сироту эту отправили в кибуц. И именно она, а не двоюродные братья-шахматисты – подлинная наследница. На этом этапе я ввел в сюжет самого себя, в роли рыцаря – защитника сирот, который отбирает сказочное наследство у узурпаторов и вручает его той, чье оно по праву. Правда, не совсем бескорыстно, а в обмен на любовь. Добравшись до любви, я зажмурился и снова был вынужден прервать повествование. После чего переключился на людей за другим столиком. Или на хромую официантку с черно-бездонными глазами…

Так, по всей видимости, и началась моя писательская жизнь – в кафе. От скуки и в надежде получить мороженое или кукурузу.

* * *

И по сей день я действую как вор-карманник. Особенно по отношению к незнакомцам. Особенно в общественных местах, при большом скоплении народа. Например, в очереди в поликлинике. Или ожидая, когда откроется присутственное место, или на вокзале, или в аэропорту. Иногда даже за рулем, стоя в пробке, разглядывая водителей соседних машин, я выдумываю про них истории. Откуда родом вот эта женщина – если судить по ее одежде, по выражению лица, по ее движениям, когда она поправляет прическу или макияж? Как выглядит ее комната? Кто ее мужчина? Или вот этот парень с вышедшими из моды бачками, что держит мобильный телефон в левой руке, а правой рубит воздух, словно ставит восклицательные знаки? Зачем он, собственно, летит в Лондон? Чем он занимается? Кто ждет его там? Как выглядят его родители? Откуда он родом? Каким он был в детстве? Как собирался он провести вечер после приземления в Лондоне? Ныне я уже не останавливаюсь в ужасе на пороге спален, а на бреющем полете проникаю внутрь и вижу все, оставаясь невидимым.

Если люди замечают мое пристальное внимание, я улыбаюсь им рассеянно и выражаю взглядом свое расположение, у меня нет ни малейшего желания смущать и беспокоить. Я боюсь быть застигнутым за своим подглядыванием, боюсь, что жертва потребует от меня объяснений. Но мне и требуется не больше минуты-другой, моя камера папарацци успевает зафиксировать все, что мне нужно.

Вот в очереди к кассе передо мною стоит женщина – невысокая, лет сорока пяти, полноватая. Она привлекает мое внимание, потому что в ее манере держаться, в выражении лица есть некий намек – мол, она уже все испытала и ничто не может потрясти ее, даже самые эксцентричные ситуации не повергнут ее в ужас, вызовут лишь веселое любопытство. А за мной стоит печальный молодой солдат, он пожирает глазами толстушку, а та чувствует его взгляд. Я отступаю чуть в сторону, чтобы не заслонять женщину, освобождаю для них комнату с роскошным ковром, прикрываю для них жалюзи, а сам стою, прислонясь к дверному косяку. И вот уже все в самом разгаре, во всех подробностях, даже такая комичная деталь, как его стыдливая лихорадочная поспешность, не ускользает от моего взгляда, как и ее терпеливость и добродушие. И тут раздается раздраженный голос кассирши: “Прошу вас?!” Акцент не совсем русский, наверное, приехала из среднеазиатской республики бывшего Советского Союза, – и я тотчас переношусь в Самарканд или в прекрасную Бухару: двугорбые верблюды, мечети с чувственными полушариями куполов, молитвенные залы, устланные коврами… И, разглядывая все это, выхожу я на улицу, забыв перегрузить покупки из магазинной корзины.

* * *

После армии, в 1961 году, секретариат кибуца Хулда послал меня на два года в иерусалимский Еврейский университет. Я изучал литературу, потому что кибуцу потребовался учитель в среднюю школу. Я изучал также и философию, поскольку настоял на этом. Каждое воскресенье между четырьмя и шестью часами около сотни слушателей собирались в Большой аудитории здания “Майзер” на лекции профессора Гуго Шмуэля Бергмана “Философия диалога: от Кьеркегора до Мартина Бубера”.

Моя мама тоже слушала лекции профессора Бергмана – в тридцатые годы в университетском кампусе на горе Скопус, до того, как вышла замуж за моего отца. И о Бергмане она всегда вспоминала с симпатией и теплотой. В шестьдесят первом престарелый Бергман был уже на пенсии, или, как принято это называть на латыни, “профессор эмеритус”[54], но нас всех притягивал его ясный, его пронзительный ум. Меня потрясала одна только мысль о том, что стоящий перед нами человек был одноклассником Франца Кафки и в течение двух лет – так он сам сказал однажды – сидел с Кафкой за одной партой в пражской гимназии, пока не появился Макс Брод и не занял его место.

В ту зиму профессор Бергман, бывало, приглашал к себе домой пять-шесть своих студентов – из тех, кто был ему особенно симпатичен или наиболее интересен. По вечерам каждое воскресенье я садился в автобус номер пять и ехал в Рехавию, где в скромной квартирке жил профессор Бергман. В его квартирке пахло книжной пылью, свежим хлебом, цветами герани. Мы устраивались на тахте или прямо на полу у ног нашего прославленного учителя, друга юношеских лет Франца Кафки и Мартина Бубера, автора книг, по которым мы изучали теорию познания и основы логики. Мы ловили каждое его слово. И в старости Шмуэль Гуго Бергман был массивным и крепким. Седая грива, морщинки в уголках глаз, когда он иронически улыбался, цепкий взгляд, выражавший разом и сомнение, и любознательную наивность, – он напоминал Альберта Эйнштейна в старости, каким мы представляем того по фотографиям. Со своим немецко-чешским акцентом профессор пробирался через иврит не совсем естественными шагами, это были не шаги уверенного в себе хозяина, нет, – в них чувствовалась радость открытия, как у счастливого поклонника, чья возлюбленная наконец-то ответила ему взаимностью, и теперь ему нужно превзойти самого себя, дабы доказать ей, что она в нем не ошиблась.

Главная тема, которая почти всегда занимала нашего учителя тогда, – бессмертие души, существование после смерти. Об этом он беседовал с нами в ту зиму, под шум дождя, стучавшего в окна, под шелест ветра в саду. Иногда он интересовался нашим мнением и слушал внимательно – не просто как терпеливый учитель, поддерживающий своих учеников, нет, он слушал так, точно пытался уловить в сложной музыке единственную ноту – особенную ноту, – чтобы понять, не фальшивая ли она.

– Ничто, – сказал он нам как-то, – ничто не пропадает бесследно. Никогда. Само слово “пропадает” предполагает, что Вселенная якобы конечна и из нее можно исчезнуть. Но ничто никогда не покидает Вселенную. Но ничто и не проникает в нее. Ни одна песчинка пыли не теряется и не прибавляется. Вещество переходит в энергию, энергия – в вещество, атомы собираются вместе и вновь рассеиваются, все меняется, но ничто не может превратиться из существующего в несуществующее. Даже самый крохотный волосок, что, возможно, вырос на кончике хвоста какого-то вируса. Понятие “бесконечность” – понятие абсолютной открытости, бескрайности, но в то же время это понятие закрыто и запечатано герметично: ничто не исходит, ничто не входит.

Он остановился. Лукаво-наивная улыбка разлилась по его лицу.

– Тогда почему – и, может, кто-нибудь мне объяснит, – почему мне настойчиво твердят, что одна-единственная вещь является исключением из правила, одна-единственная вещь предназначена отправиться ко всем чертям, превратиться в ничто, одной-единственной вещи уготовано полное небытие на всем пространстве Вселенной, где даже атом не может превратиться в ничто, и это именно моя несчастная душа? Неужели каждая пылинка, каждая капля воды будет пребывать вечно, пусть и в иных формах, но только не моя душа?