Повесть о любви и тьме — страница 101 из 125

– Душа, – подал голос из угла комнаты молодой остроумный гений, – ее ведь никто не видел.

– Не видел, – немедленно согласился Бергман. – Но законы физики и математики тоже не увидишь. Не увидишь глазами и мудрость, и глупость, и вожделение, и страх. Никто еще не взял образец радости или тоски, чтобы поместить под микроскоп. Но кто же, мой молодой друг, кто же говорит с вами сейчас? Плазма Бергмана говорит с вами? Его селезенка? Может, часом, это толстая кишка Бергмана философствует тут? И кто, покорнейше прошу прощения, кто вызвал ехидную улыбку на ваших губах? Не ваша ли это душа? Или то были хрящи? Желудочный сок?..

А в другой раз он сказал:

– Что ждет нас после смерти? Ни один человек не знает этого. Во всяком случае, нет сведений о том, что со смертью сопряжено некое ее доказательство. Если я сообщу вам, что иногда слышу голоса мертвых, и голоса эти мне понятнее, чем большинство голосов живых, – вы вправе заявить мне, что старик выжил из ума. Рехнулся от страха перед близкой смертью. Поэтому я не стану рассказывать вам о голосах, а поделюсь одним математическим утверждением. Поскольку ни один человек не знает, есть ли что-то по ту сторону смерти, то из этого незнания можно вывести такую формулу: шанс, будто там что-то имеется, абсолютно равен шансу, что там нет ничего. Пятьдесят процентов бессмертию и пятьдесят небытию. Для еврея из Центральной Европы, пережившего Катастрофу, согласитесь, это совсем неплохой шанс, шанс на бессмертие.

В то утро, когда по радио сообщили о смерти Гершома Шолема, великого ученого, я написал:

Гершом Шолем умер этой ночью. И теперь он знает.

И Бергман уже знает. И Кафка. И мои мама с папой. И их знакомые, и друзья, и большинство мужчин и женщин из кафе, кого я делал героями своих историй, – все они уже знают. В один из дней узнаем и мы. А пока продолжим собирать подробности жизни. Пусть они будут.

52

В 1949 году, за несколько месяцев до окончания войны и прорыва блокады еврейского Иерусалима, я вместе с отцом и Яаковом Давидом Абрамским отправился навестить писателя Иехошуа Хешеля Ейвина. В его доме мы встретили пламенного поэта Ури Цви Гринберга, с которым я уже был знаком, ибо он был своим человеком в доме дяди Иосефа. Ури Цви метал громы и молнии, выплескивал ушаты кипятка на головы подлых “красных”, уступивших Храмовую гору, израильскую святыню, ради тучных земель кибуца Дгания. А могилу праматери Рахели отдали за бычков в стойлах кибуцев Мизра или Мерхавия. Господин Абрамский вторил ему, клеймил Бен-Гуриона, называл его “гнусным карликом”, а Моше Шертока, тогдашнего министра иностранных дел, обвинил в том, что тот пресмыкается перед чужеземцами, пытаясь завоевать их талмудистской казуистикой. Кто-то указал на меня и сказал, что юноша, родившийся здесь, дитя Арье Иехуды, восстанет вместе с другими львятами в самое ближайшее время, и они очистят процесс сионистского освобождения от прогнившей власти червей Яакова. Только после того, как освободимся мы от своих “внутренних” червей, будут освобождены и отобранные у нас части нашего отечества – Сион и Эфраим, горы Хеврона и Иерихо, Башан и Голаны, гора Синайская, Гилад и Моав, потоки Арнона и Вахеб в Суфе!

И был там еще человек, с бородкой клинышком, профессор Штраус-Аштор, рекомендовавший со всей решительностью “послать Голду Меир и всех остальных коров в кибуц, чтобы стирали они там нижнее белье и грели постели коммуны”. Однако его тут же заставили замолчать. Что же до моего отца, по-видимому, наиболее умеренного из всех присутствующих, его сразу же оборвали, едва он робко заметил, что не следует забывать о том, что кибуцники мужественно сражались, а их ударные отряды Пальмах и вовсе…

Но поэт Ури Цви не пожелал его слушать. С возмущением он отказался от предложенного ему чая и почти прорыдал:

– Им просто не нужна Храмовая гора! Им не нужны ни Анатот, ни Шило, они могли их освободить, но не освободили! Кувшин с елеем был дан им прямо в руки, они могли очистить святой Храм – но они не очистили его, не зажгли пламя Господне! Чудо уже стояло на пороге, у самых наших стен, но они отвергли его ради общины. Муравьиную кучу подай им, но не нацию! Кресла министров, но не Освобождение! – И он спрятал свое лицо в ладони и, кажется, в самом деле зарыдал. – Потеряно! Потеряно! Все потеряно! Само Небо предоставило нам Третье Царство Израиля – оно истекало кровью, оно не зависело от милости других народов, – но мы вновь предпочли Золотого тельца искрам небесным…

* * *

Когда я учился в четвертом-пятом классе, меня охватил огненный национализм. Я сочинил историческое повествование, называвшееся “Конец Иудейского царства”, и несколько победных песен в честь Маккавеев и Бар-Кохбы. А еще были стихи о национальном величии, похожие на восторженные патриотические рифмованные строки дедушки Александра.

Зажги негасимое

Пламя восстанья,

Молчание —

Трусость и грязь!

Восстань!

Душою и кровью

Ты – князь!

Оказали на меня влияние и песни еврейских партизан и борцов гетто:

Что ж до капель нашей крови, что на землю пролились,

Наше мужество восстало, и геройски мы дрались.

Вновь и вновь воображал я свою геройскую смерть на поле боя, представлял горе и гордость родителей. И вместе с тем – и никаких противоречий! – после геройской гибели, после того, как с удовольствием и слезами выслушал я возвышенные речи Бен-Гуриона, Менахема Бегина и Ури Цви Гринберга на моих торжественных похоронах, после того, как я сам по себе оттосковал, как понаслаждался с комом в горле видом гранитного памятника, – после всего этого отряхивался я, здоровый и жизнерадостный, от своей смерти и, преклоняясь перед собственной персоной, назначал себя Главнокомандующим всеми вооруженными силами израильского народа и вел свои легионы, дабы освободить огнем и мечом все то, что не осмелились отвоевать “черви Яакова”.

* * *

Менахем Бегин, легендарный командир подполья, был моим кумиром в те годы. Еще до того, в последний год власти британцев, таинственный руководитель подпольщиков потряс мое воображение, его образ был овеян древним библейским величием. Я представлял себе тайный штаб в причудливой расселине, в одном из ущелий Иудейской пустыни. Босой, перепоясанный кожаным ремнем, мечущий пламя, словно Илия-пророк в расселинах скал горы Кармель, командир рассылает приказы через юных гонцов. Ночь за ночью невидимый полководец проникает в самое сердце британской власти, взрывает штабы и склады боеприпасов, обрушивается на укрепления врага, который в листовках, написанных моим отцом, называется “англо-нацистским поработителем”.

После создания Государства Израиль вынырнул наконец-то из своей анонимности верховный главнокомандующий еврейским боевым подпольем, фотография появилась однажды в газете, подписанная настоящим его именем, звали его Менахем Бегин. Я был потрясен. Это имя подошло бы торговцу галантереей, живущему по соседству на улице Цфания и говорящему на идише. Либо изготовителю париков, мастеру по корсетам, у которого полон рот золотых зубов. К глубочайшему разочарованию, мой герой, судя по газетной фотографии, был невысок, тщедушен, в очках с толстыми стеклами, весь какой-то невзрачный, разве что усы намекали на тайное его могущество. Но спустя несколько месяцев исчезли и усы. Весь его облик, голос, акцент, даже ритм его речи напоминали мне не воина, не предводителя восстания, а затрапезных учителей из “Тахкемони”, обожавших пошуметь, споря о политике, громогласно требовавших правды и справедливости, но за всей их воинственностью проглядывала лицемерная нервозность.

* * *

И в один прекрасный день именно из-за Менахема Бегина я распростился с желанием восставать. И отказался от девиза “Молчание – трусость и грязь”. А вскоре и вовсе пришел к прямо противоположному убеждению.

Раз в несколько недель, по субботам, половина Иерусалима собиралась к одиннадцати утра на собрание движения Херут. Оно проходило в самом большом иерусалимском зале “Эдисон”, у главного входа в который были расклеены афиши, извещающие о предстоящих спектаклях Израильской оперы. Публика жаждала услышать пламенные речи Менахема Бегина. Дедушка Александр обычно облачался по такому поводу в свой изысканный черный костюм, повязывал бирюзовый атласный галстук. Войдя в зал за полчаса до начала собрания, дедушка приветственно махал шляпой знакомым, а друзьям слегка кланялся. Я, тщательно причесанный, в белой рубашке и начищенных ботинках, шагал рядом с дедушкой, мы направлялись в первые ряды, где были забронированы места для людей, подобных дедушке Александру, то есть для членов комитета движения Херут.

Зал был переполнен сторонниками “Эцела” и его легендарного командира Менахема Бегина. В большинстве своем то были мужчины, и среди них – немало родителей моих одноклассников. Но отчетливо ощущалась некая невидимая тонкая линия, отделяющая от остального зала первые три-четыре ряда, – их обычно оставляли для людей уважаемых, ветеранов сионистской организации “Бейтар”[55], бывших командиров “Эцела”. Почти все они были выходцами из Польши, Литвы, Белоруссии и Украины. Остальная масса, заполнявшая зал, – сефарды, представители бухарской, йеменской, курдской общин, выходцы из сирийской еврейской общины города Халеб. Вся эта возбужденная толпа теснилась на балконах, в проходах, вдоль стен, в вестибюле и даже на улице перед залом “Эдисон”.

В партере чинно беседовали о национально-революционных проблемах, цитировали Ницше и Джузеппе Мадзини, основателя “Молодой Италии”, и все это было по-буржуазному прилично и респектабельно: костюмы, шляпы, галстуки, вежливое обхождение, салонная изысканность, которая уже тогда, в начале пятидесятых, отдавала нафталином и плесенью.

А вот дальше шумело море из восторженных приверженцев борьбы – ремесленники, зеленщики, рабочие, много там было религиозных, с кипами на головах, пришедших прямо из синагоги после утренней молитвы. Эти люди жили бедно и трудно, но их снедала жажда справедливости, они легко приходили в восторг, легко взрывались.