Партия Ликуд и движение Херут в то утро потеряли того, кто, возможно, со временем мог бы превратиться в неутомимого оратора, напыщенного члена Кнессета и даже, вполне вероятно, в заместителя министра без портфеля.
С тех пор никогда за всю свою жизнь не растворялся я в экстатически настроенной толпе, никогда больше не ощущал я себя счастливой частичкой человеческого гигантского организма. Напротив, во мне выработался страх перед толпой, практически фобия, побуждающая меня всегда бежать из любого места массового скопления людей. Фразу из гимна Бейтара “Молчание – трусость и грязь” я воспринимаю как симптом болезни, широко распространенной и весьма опасной. Словосочетание “кровь и огонь” для меня – это вкус крови и запах паленого красного мяса. Как на просторах Северного Синая в Шестидневную войну 1967 года, как на Голанских высотах, среди сожженных танков, в войну Судного дня 1973 года.
Автобиографическая книга профессора Клаузнера, дяди Иосефа, из которой я многое почерпнул для своего повествования об истории нескольких поколений семейства Клаузнеров, называется “Мой путь к Возрождению и Избавлению”. В ту субботу, пока мой добрый дедушка Александр, брат дяди Иосефа, едва ли не рыдая от гнева и ужаса, вытаскивал меня за ухо из зала, именно в тот день, по-видимому, началось мое бегство от Возрождения и Избавления. И по сей день продолжается.
Но бежал я не только от этого, я бежал от удушья подвальной жизни, которую вели мой отец и моя мать, от их жизни среди засилия книг и засилия амбиций, я бежал от сдавленной, загнанной в подполье тоски по Ровно и Вильне, по мифической Европе, напоминанием о которой в нашем доме были черный чайный столик на колесиках и белоснежная кружевная скатерть… Крушение их жизней, та миссия, что по умолчанию была возложена на меня – их поражение я должен был обратить в победу, – все это тяготило меня, гнало прочь.
Одно время молодые люди оставляли родительский дом, отправляясь искать себя (или потерять себя) в Эйлат или даже в Синайскую пустыню. Потом пришла пора, когда они направлялись в Нью-Йорк или в Париж, а спустя еще какое-то время – в Индию, к ее храмам, в джунгли Южной Америки, в Гималаи, куда после смерти матери спасается бегством ее единственный сын Рико в моей книге “И то же море”. Но в начале пятидесятых полюсом, противоположным душному укладу родительского дома, был кибуц: вдали от Иерусалима, в Галилее, в долине Шарона, в Негеве, в Изреельской долине созидалась (так казалось нам в те дни) новая, решительная и несгибаемая порода людей, не знающих душевных метаний, неразговорчивых, готовых жить в палатке, заниматься любой тяжелой работой, способных и к бурному веселью, и к размышлению в одиночестве. Я хотел быть таким, как они, не походить ни на отца, ни на мать, ни на всех этих печальных ученых-беженцев, заполонивших еврейский Иерусалим.
И потому спустя какое-то время я записался в движение Цофим – его члены намеревались после окончания школы пойти в особые подразделения Армии обороны Израиля, где служба сочеталась с освоением новых земель и сельхозработами. Все это под лозунгом “Работа, оборона, кибуц”. Папу это совсем не обрадовало, но поскольку он стремился быть подлинным либералом, то ограничился лишь грустно сказанными словами:
– Движение Цофим… Ладно. Хорошо. Пусть будет так. Почему бы и нет. Но кибуц? Кибуц предназначен для людей простых и сильных. А ты совсем не силен и далеко не прост. Ты – талантливый, ты – индивидуалист. Не лучше ли будет, если ты послужишь нашей стране своим талантом, а не мускулами, которые не слишком-то развиты…
Мама уже отдалилась от нас.
И я согласился с папой. Поэтому в те дни я стал заставлять себя есть за двоих и укреплять свои не слишком развитые мускулы, изводил себя бегом и гимнастикой.
Через три или четыре года, после смерти мамы и второго брака папы, уже в кибуце Хулда, я как-то раз ранним субботним утром рассказал Эфраиму Авнери о “трахе” Бегина. Мы поднялись в такую рань, потому что нас мобилизовали на сбор яблок в кибуцном саду. Было мне тогда лет пятнадцать или шестнадцать, но Эфраима и его товарищей мы называли – да и они сами так говорили о себе – “старики”.
Эфраим выслушал мой рассказ, и ему, похоже, понадобилось несколько мгновений, чтобы уловить, в чем тут соль, поскольку и он принадлежал к поколению, для которого употребленное Бегиным слово имело отношение только к танкам и пушкам. Затем он улыбнулся и произнес:
– Ах да, я тебя понял. Бегин имел в виду приобретение оружия, а ты, по-видимому, подразумевал только сленг. Это и вправду немного смешно. Но послушай, мой юный друг. – Мы стояли на стремянках по разные стороны яблони, нас разделяла листва, и мы не видели друг друга. – Ты, похоже, упустил самое главное. Что на самом деле смешно, и в Бегине и во всем этом крикливом течении, так это отнюдь не словцо, которое можно понимать и так и этак, а употребление ими слов вообще. Все в мире они делят на “галутско-пресмыкательское” – с одной стороны и “еврейско-геройское” – с другой. И не замечают, что само это деление, по сути, галутское, что их детское пристрастие к армии, ко всему военному, к парадам, к бряцанию оружием пришло к ним прямиком из гетто.
Помолчав, Эфраим продолжил:
– В основе своей он хороший человек, этот Бегин. Законченный демагог, это правда, но он не фашист, он не жаждет крови. Совсем нет. Напротив, он человек мягкий. В тысячу раз мягче Бен-Гуриона. Вот Бен-Гурион вырублен из скалы. А Менахем Бегин сделан из картона. И он до того устарел, этот Бегин. Он анахронизм. Этакий ешиботник, отринувший Бога, но верящий, что если мы, евреи, начнем вдруг вопить во все горло, то мы уже совсем не те евреи, какими были когда-то, уже совсем не “скот, покорно идущий на убой”, уже совсем не слабые и бледные, а, наоборот, мы теперь опасны, мы уже волки, грозные и свирепые. Стоит нам раскричаться – и все хищники испугаются нас, дадут нам все что мы ни пожелаем: мы унаследуем Эрец-Исраэль, мы завладеем святыми местами, мы проглотим Заиорданье – а попутно завоюем уважение всего просвещенного мира. Бегин сотоварищи с утра до ночи твердят о силе, но у них нет ни малейшего понятия, что это такое – сила. Ведь сила таит в себе опасность и для ее обладателей. Это ведь негодяй Сталин сказал, что “религия – опиум для народа”? Так вот послушай, что я, маленький человек, скажу: сила – опиум для диктаторов. И не только для диктаторов. Сила – опиум для всего человечества. Сила – соблазн Сатаны, сказал бы я, если бы верил в существование Сатаны. Вообще-то я немного верю в него. Итак, где мы остановились? А, да, на Бегине и на твоем безудержном смехе. Ты, мой юный друг, хохотал на том собрании по неверному поводу. Ты смеялся потому, что одно и то же слово можно понимать и как “вооружение”, и как “совокупление”. Ну ладно. Пусть так. Но знаешь ли ты, что на самом деле должно было вызвать твой смех? Такой хохот, чтобы пол там провалился? Не в связи с “вооружением-совокуплением” должен был ты смеяться, а в связи с тем, что Менахем Бегин, похоже, и вправду думает, что возглавь он правительство – и весь мир немедленно переметнулся бы на его сторону, забыл бы про арабов. Но с какой стати миру так поступать? Ради его прекрасных глаз? Благодаря его хорошо подвешенному языку? А может, из уважения к памяти Жаботинского? Ну да, именно такого рода политики были в еврейских местечках. Сидя на печи, в синагоге, целыми днями занимались они политикой. Загнув большой палец, с неподражаемым акцентом они вещали: “Первым делом мы отправим делегацию к царю Николаю, и они раскрасиво поговорят с царем и пообещают ему то, о чем Россия мечтает больше всего, – выход к Средиземному морю. После этого мы попросим царя, чтобы он замолвил за нас словечко перед другом своим императором Вильгельмом: пусть наш царь повлияет на кайзера, дабы тот приказал своему лучшему другу турецкому султану немедленно, без всяких проволочек, отдать евреям всю Палестину, от Евфрата до Нила. Только после того, как мы раз и навсегда добьемся для себя полного Избавления, сможем мы решить, если пожелаем, причитается ли царю обещанное, позволим мы ему выйти к Средиземному морю или не позволим…” Так, если ты там, на своей стороне, закончил, то давай пересыплем яблоки в бак и перейдем к следующему дереву. А заодно выясним у Алека и Илюшки, не забыли ли они взять бидон с водой или нам вдвоем придется идти жаловаться царю Николаю.
Спустя еще год-два десятиклассники кибуца Хулда уже выходили на ночные дежурства и учились пользоваться оружием. То были ночи, когда в пределы Израиля просачивались федаины[56]. Почти каждую ночь атаковали они сельскохозяйственные поселения, кибуцы, окраины городов, взрывали жилые дома, стреляли, бросали гранаты в окна жилых квартир, ставили мины. Мы отвечали акциями возмездия. Шел 1956 год, канун операции “Кадеш”[57] в Синае.
Раз в десять дней я выходил на дежурство, патрулировал вдоль забора, окружавшего кибуц, – линия иордано-израильского перемирия проходила в каких-то пяти километрах от нас, в Латруне. Каждый час я тайком – в нарушение всех инструкций – пробирался в пустой барак-клуб, чтобы послушать новости. Сознание правоты своего дела и героический настрой общества, живущего в осаде, выливались в пафосно-воинственную риторику. Никто не говорил “палестинцы”, исключительно “террористы”, “федаины”, “враг”, “кровожадные арабские беженцы”.
В одну из зимних ночей выпало мне нести службу вместе с Эфраимом. В высоких ботинках, потертых куртках, в колючих шерстяных шапках мы с ним месили грязь вдоль забора, позади складов и молочной фермы. Резкий запах забродивших апельсиновых корок, предназначенных для силоса, смешивался с другими деревенскими запахами – коровьего навоза, мокрой соломы, – с легким паром, выбивающимся из овечьего загона, с пылью и пухом из птичника…
Я спросил, доводилось ли Эфраиму – во время Войны за независимость или в период арабских беспорядков в тридцатые годы – стрелять в этих убийц и убил ли он кого-то.