Дверь закрылась за мной, и я стоял там словно парализованный, привалившись спиной к двери. Колени мои тряслись. Кабинет царя Давида оказался самой обычной комнатой, на удивление аскетичной, ничуть не больше, чем скромные комнатки в нашем кибуце. Окно с занавеской в деревенском стиле. Две простые канцелярские тумбочки, сделанные из металла, стояли по обе стороны окна. Широкий письменный стол ровно посреди комнаты занимал почти четверть ее. Сверху его покрывало стекло, громоздились стопки книг, газет, журналов, бумаг, папок. Два металлических стула стояли по разные стороны письменного стола, неброские такие стулья, какие стоят в любом присутственном месте.
Всю стену, от пола до потолка и от угла до угла, занимала гигантская карта Средиземноморского бассейна и Ближнего Востока, от Гибралтарского пролива до Персидского залива. Израиль, занимавший на этой огромной карте площадь не более почтовой открытки, был обведен жирной линией. И три стеллажа с полками, прогибающимися от избытка книг, тянулись во всю длину стены.
В оставшемся незанятым пространстве этого аскетического кабинета расхаживал мелкими, быстрыми шажками – рука заложена за спину, глаза устремлены в пол, большая голова наклонена, будто собирается боднуть кого-то, – человек, который выглядел совсем как Бен-Гурион, но который не мог быть Бен-Гурионом. Каждый ребенок в Израиле, даже детсадовец, знал в те дни, хоть разбуди его глубокой ночью, как выглядит Бен-Гурион. Но поскольку телевидения тогда еще не было, то я, само собой разумеется, полагал, что “отец нации” – гигант, чья голова упирается в облака. А этот самозванец был человеком плотным, невысоким, с округлым животом, ростом менее чем метр шестьдесят.
Я был потрясен. Почти оскорблен.
И вместе с тем в течение двух-трех минут ничем не нарушаемой тишины я пожирал глазами странный гипнотический образ этого маленького человечка – сильного, сжатого, как пружина, напоминавшего то ли сурового старца из горной деревни, то ли энергичного карлика древних времен. Он беспокойно вышагивал от стены к стене – рука за спиной, голова вперед, словно таранит невидимые каменные стены. Он погружен в собственные мысли, он где-то далеко, он не удосужился подать даже едва заметный знак, который свидетельствовал бы, что он заметил, как появилось в его кабинете дрожащее существо – пылинка в воздухе, иссоп, проросший из стены.
Было тогда Бен-Гуриону около семидесяти пяти, а мне – двадцать.
Он обладал серебристой гривой пророка, седые волосы амфитеатром вздымались вокруг лысины. Под огромным лбом кустились необычайно густые седые брови, а под ними сверлили мир серо-голубые, видящие все насквозь, маленькие глазки. Взгляд их был остер как бритва. Нос широкий, мясистый, бесстыдно чувственный – нос еврея с антисемитской карикатуры. А вот губы тонкие, в ниточку, запавшие, зато челюсть, как мне показалось, вызывающе выдавалась вперед, словно кулак. Кожа на лице красная и шершавая, будто и не кожа вовсе, а голое мясо. Короткая шея насажена на широкие плотные плечи. Массивная грудь. В распахнутом вороте рубашки курчавились темные волосы. Живот – огромный, без стеснения выпяченный вперед – напоминал горб кита и казался монолитным, словно то был бетон, а не скопление жира. И все это великолепие, к моему потрясению, подпиралось двумя коротенькими ножками, о которых, если не бояться святотатства, следовало сказать – смехотворные.
Я изо всех сил старался не дышать. В тот момент я наверняка страстно завидовал Грегору Замзе из повести Франца Кафки, который обратился в насекомое. Кровь застыла у меня в жилах.
Первые слова, взорвавшие тишину, были произнесены высоким, пронзительным, с металлическими нотками голосом, тем самым голосом, который в те годы мы ежедневно слышали по радио. Даже во сне мы слышали его. Всемогущий бросил на меня сердитый взгляд и произнес:
– Ну! И что ты торчишь столбом? Сядь уже!
В мгновение ока осел я на стул перед письменным столом. На самый краешек стула. Откинуться на спинку – об этом и мысли не было.
Молчание. Отец нации продолжал расхаживать по комнате, шажки маленькие, но быстрые и решительные – так лев мечется по клетке.
Спустя половину вечности он вдруг воскликнул:
– Спиноза!
И снова замолчал. Отошел к окну. Резко повернулся и рубанул:
– Читал Спинозу? Читал. Но наверняка не понял? Немногие понимают Спинозу. Весьма немногие.
И тут он, не прекращая семенить от окна к двери и обратно, разразился лекцией об учении Спинозы. В какой-то момент в двери возник просвет и секретарь неслышно и почти невидимо просунул голову в кабинет. Он попытался что-то сказать, но на него тотчас громоподобно рыкнули:
– Ступай отсюда! Вон! Не мешай! Не видишь, что я веду интересную беседу, каких у меня уже давно не случалось?! Вон!
Бедняга исчез.
Что до меня, то я так и не проронил ни единого слова. Ни звука.
А Бен-Гурион наслаждался своей лекцией о Спинозе до семи утра. И потом еще немного.
И вдруг оборвал себя на полуслове. Остановился прямо за моей спиной. Онемевшим от ужаса затылком я ощущал его дыхание. Но обернуться не осмеливался. Я окаменел. Колени мои были плотно стиснуты. Спина напряжена. Без малейшего намека на вопросительную интонацию Бен-Гурион оглушил меня:
– Ты не завтракал!
Ответа он не дождался. Я не издал ни звука.
Бен-Гурион метнулся за свой стол и исчез за ним. Погрузился, словно огромный камень в глубины вод. Даже верхушка его серебряной гривы была не видна.
Но спустя мгновение он вынырнул: в одной руке два стакана, в другой – бутылка “Миц-Паз”[58]. Решительно налил себе полный стакан. Затем налил мне:
– Пей!
Я выпил. Залпом. До капли. Бен-Гурион сделал несколько больших шумных глотков, будто томимый жаждой крестьянин, и вернулся к лекции:
– Что касается Спинозы, то, без тени сомнения, суть его учения укладывается в краткую формулу: человек всегда должен сохранять хладнокровие! Никогда не терять спокойствия! Все остальное – лишь хитроумные комментарии и толкования. Душевное согласие, примирение с судьбой, принятие добра и зла. Остальное – дешевка!
Тут уж я не смог больше выносить посягательств на честь Спинозы. Нельзя было и дальше молчать, без того чтобы не предать дорогого мне мыслителя. Собрал я все свои душевные силы, поморгал и каким-то чудом сумел открыть рот и даже проверещать тоненьким голоском:
– Хладнокровие и спокойствие и вправду важны для Спинозы, но не совсем правильно будет утверждать, будто в этом суть его учения. Потому что…
И тут низверглись на меня огнь и сера, потоки кипящей лавы:
– Всю свою жизнь я – последователь Спинозы! С ранней юности я – последователь Спинозы! Хладнокровие! Душевная гармония! Это самая суть сути всех идей Спинозы! Самая их сердцевина! В добре и во зле, в несчастье и в триумфе – никогда не должен человек терять душевной гармонии. Никогда!
Два крепких кулака старого лесоруба ударили в стеклянную столешницу с такой силой, что наши стаканы жалобно звякнули.
А Бен-Гурион, раздувая ноздри, обрушился на меня:
– Никогда не должен человек терять самообладания! Никогда! И если ты этого не понимаешь – недостоин ты называться последователем Спинозы!
И тут он разом остыл.
Опустился на свой стул, расправил плечи, раскинул руки, словно намеревался обхватить и прижать к груди все, что громоздилось на столе. И вдруг улыбнулся, весело, по-детски, и будто разлился ласкающий сердце свет, улыбались не только губы, но и глаза, щеки, все его крепкое тело улыбалось, и вместе с ним заулыбалась вся комната, и чуть ли не сам Спиноза заулыбался с небес. Глаза Бен-Гуриона, вмиг превратившиеся из туманно-серых в ясно-голубые, без стеснения изучали меня. Они блуждали по мне, точно он ощупывал меня пальцами. Что-то подобное ртути было в нем, что-то подвижное, не знающее покоя. До этого он скорее походил на молотобойца. Но стоило ему улыбнуться, и он обратился в добродушного веселого дедушку, пышущего здоровьем. Он лучился теплотой, которая буквально притягивала к нему. В это мгновение я столкнулся с самой приятной его чертой – с его мальчишеством; он и в самом деле был мальчишкой – живой, лукавый, любознательный.
– Ты ведь пишешь стихи? Не так ли?
И он подмигнул мне. Словно подстроил мне удачную ловушку. Словно выиграл партию.
Вновь я был потрясен, ведь к тому времени мне удалось напечатать два-три плохоньких стихотворения в заштатных ежеквартальных изданиях, выпускаемых кибуцным движением (пусть бы эти издания поскорее превратились в пыль вместе с моими хилыми рифмами).
Но Бен-Гурион, похоже, видел эти стихи. Рассказывали, что он имел обыкновение просматривать все, что печатается в стране: журналы по садоводству, для любителей шахмат, по охране природы, исследования в области сельскохозяйственной инженерии и статистические сборники. Любознательность его была ненасытна.
И он обладал фотографической памятью. Все, что он хоть раз увидел, – никогда уже не забывал.
Я что-то промямлил.
Но глава правительства и министр обороны меня не слушал. Его беспокойный дух уже стремился дальше. Теперь, разъяснив мне все, что я не понимал в учении Спинозы, он принялся с воодушевлением читать новую лекцию. О том, что у нынешней молодежи уже нет прежнего энтузиазма первопроходцев. О новой ивритской поэзии, погрязшей в нелепых и странных экспериментах, вместо того чтобы жечь глаголом и воспевать то поразительное, что творится на наших глазах. Возрождение народа! Возрождение нашего языка! Возрождение пустыни Негев!
И вдруг, опять совершенно неожиданно, посреди бурного монолога… ему все надоело.
Он подскочил с таким проворством, будто им выстрелили из пушки, сдернул меня с места и толкнул к двери. Подталкивая меня к выходу, Бен-Гурион с доверительной теплотой сказал:
– Беседы – это прекрасно. Прекрасно! А что ты читал в последнее время? Что нынче читает молодежь? Прошу тебя, заходи ко мне всякий раз, как окажешься в Тель-Авиве. Заходи без стеснения! Моя дверь для тебя всегда открыта!