Повесть о любви и тьме — страница 112 из 125

Цви Бутник, не имевший ни малейшего понятия о том, как я сумел прижиться в Хулде, сказал:

– Что за вопрос? Отлично!

И папа обрадовался:

– Вот за это я и вправду бесконечно благодарен всем вам.

Когда же мы вышли из столовой, папа сказал:

– Я передал его в ваши руки в довольно запущенном виде, но теперь, похоже, он в неплохом состоянии.

* * *

Я потащил его осматривать кибуц. Даже не спросил, не хочет ли он отдохнуть. Не предложил принять прохладный душ и сходить в туалет. Показывая наши владения, я, как старшина-сверхсрочник на военной базе для новобранцев, протащил моего бедного папу – красного, обливающегося потом, беспрерывно вытирающегося носовым платком – от загона для мелкого скота до птичника и молочно-товарной фермы, а оттуда – в столярную и слесарную мастерские, на склад, расположенный на вершине холма, где хранились маслины… И все это время я безостановочно читал лекцию о принципах кибуца, об экономике сельского хозяйства. О преимуществах социализма, о вкладе кибуца в военные победы Израиля. Я не сделал ему ни единой поблажки. Меня снедал дидактический мстительный огонь, и это было сильнее меня. Не дал ему произнести ни слова. Отметал любые его попытки задать хотя бы один вопрос: я говорил, говорил, говорил…

Из той части кибуца, где размещался “дом детей”, я поволок отца, собравшего последние остатки сил, обозревать дома, в которых живут старожилы кибуца, и амбулаторию, и школьные классы. Пока наконец не добрались мы до дома культуры и библиотеки, где застали Шефтеля-библиотекаря, отца Нили, которая спустя несколько лет станет моей женой. Улыбчивый добряк Шефтель сидел в рабочей голубой одежде и, распевая какую-то хасидскую мелодию, печатал что-то двумя пальцами на машинке. Словно агонизирующая рыба, которую каким-то чудом в последнюю минуту вернули в воду, встрепенулся мой папа – увядший от жары и пыли, задыхавшийся едва ли не до обморока от запаха навоза и силосной вони. Вид книг и библиотекаря мгновенно воскресил его, и он тут же пустился говорить.

Около десяти минут беседовали эти будущие свойственники о том, о чем обычно беседуют библиотекари. Затем Шефтеля одолела застенчивость, папа оставил его в покое и стал исследовать библиотеку – так бдительный военный атташе изучает иностранные войска.

Затем мы с папой еще погуляли. Нас угостили кофе с пирогом в доме Ханки и Ойзера Хулдаи, которые вызвались быть моей семьей в дни моей кибуцной юности. Здесь папа продемонстрировал всю глубину своего понимания польской литературы. Задержав взгляд на книжной полке, он принялся оживленно говорить по-польски, процитировал Юлиана Тувима, на что Ханка ответила ему цитатой из Юлиуша Словацкого; папа вспомнил Адама Мицкевича, а ему ответили Ярославом Ивашкевичем; всплыло имя Владислава Реймонта, в ответ прозвучал Станислав Выспяньский…

Папа общался с кибуцниками так, будто ходил на цыпочках: он, видимо, всерьез опасался сказать нечто столь ужасное, что даже последствий этого невозможно предвидеть. Он говорил так деликатно, словно считал социализм неизлечимой болезнью, – несчастные, пораженные этим недугом, даже представить себе не могут, насколько безнадежно их состояние, поэтому гостю со стороны, все видящему и понимающему, следует быть очень осторожным, чтобы не обронить ничего, что откроет им глаза и покажет, сколь велико их несчастье.

* * *

Но под вечер нахлынула на отца какая-то печаль. Словно иссякли разом все его шутки, иссох источник анекдотов. Он попросил, чтобы мы немного посидели вдвоем на скамейке за домом культуры и полюбовались закатом. С заходом солнца он замолчал, и мы сидели с ним в полной тишине. Моя загорелая рука со светлым пушком лежала на подлокотнике рядом с его бледной рукой, заросшей черными волосами. Папа не называл меня ни “ваша честь”, ни “ваше высочество”. И не вел себя так, будто на его плечи возложена ноша тяжкого долга – немедленно разбить молчание. Он был смущенный и печальный до такой степени, что я чуть было не коснулся его плеча. Но не коснулся. Я думал, что он хочет сказать мне нечто важное, но никак не может начать. Первый раз в жизни мне показалось, что отец опасается меня. Я хотел ему помочь, возможно, заговорить первым, но сдержался.

Наконец он произнес:

– Значит, так.

И я эхом повторил за ним:

– Так.

И вновь мы замолчали. Мне вдруг вспомнилась грядка, которую мы с ним пытались обустроить на бетонной почве нашего дворика. Нож для разрезания бумаг, хлипкий молоток, ставшие сельхозинвентарем. Саженцы, что папа посадил ночью, чтобы я не видел, хотел утешить меня после нашей провалившейся попытки огородничества.

* * *

Папа привез мне в подарок две свои книги. На титульном листе “Новеллы в ивритской литературе” было написано: “Сыну – птичнику от папы – библиотекаря (бывшего)”. А вот “Историю мировой литературы” открывали слова, в которых, возможно, таились скрытый упрек и разочарование: “Амосу, сыну моему, с надеждой, что займет он место в нашей литературе”.

Ночевали мы в свободной комнате в доме для детей. Там стояли две кровати для подростков и шкафчик для одежды с занавеской вместо дверцы. В темноте мы разделись, в темноте поговорили минут десять: о Северо-Атлантическом блоке, о холодной войне… Затем, пожелав друг другу спокойной ночи, повернулись друг к другу спиной. Возможно, не только мне, но и папе было трудно уснуть в ту ночь. Уже несколько лет, как мы не спали в одной комнате. Дыхание его казалось мне затрудненным, словно ему не хватало воздуха либо дышал он сквозь стиснутые зубы. С тех пор как умерла мама, не спали мы с ним в одной комнате – с ее последних дней, когда она перебралась в мою комнату, а я убегал к нему, с первых ночей после ее смерти, когда я был так напуган, что папа ночевал на матрасе в моей комнате.

Вот и в эту ночь ко мне вернулся страх. Часа в два ночи я проснулся от ужаса. Мне почудилось, что постель отца пуста, а сам он сидит на стуле у окна, неподвижно и молча, не сводя взгляда с луны, проплывающих облаков. Кровь застыла у меня в жилах.

Но папа спокойно спал в заправленной мной для него постели, а человек на стуле был не моим отцом и даже не призраком – всего лишь повешенной на спинку одеждой. Брюки цвета хаки и голубая рубашка, специально выбранные папой, чтобы не выглядеть в глазах кибуцников высокомерным, чтобы не задеть их чувства.

* * *

В начале шестидесятых отец с женой и детьми вернулся из Лондона в Иерусалим. Они поселились в квартале Бейт ха-Керем. Вновь папа каждый день ходил в Национальную библиотеку, но работал он теперь не в отделе прессы, а в новом библиографическом отделе. Теперь, когда он наконец обзавелся докторской степенью (и даже визитной карточкой скромно, но с достоинством свидетельствовавшей о том), он вновь попытался получить должность преподавателя – если уж не в Еврейском университете, обители его покойного дяди, то хотя бы в одном из новых университетов. В Тель-Авиве. В Хайфе. В Беэр-Шеве. Даже в университете Бар-Илан попытал он счастья, хотя считал себя сознательным антиклерикалом, которому не пристало стучаться в двери “религиозного” университета.

Все понапрасну.

Было ему уже за пятьдесят – слишком стар, чтобы быть ассистентом на кафедре или младшим преподавателем, но недостаточно известен в ученых кругах, чтобы получить солидную академическую должность. Нигде не брали его. В те годы слава профессора Клаузнера стремительно закатывалась. Знаменитые работы дяди Иосефа об ивритской литературе уже в шестидесятые годы считались устаревшими и даже наивными. В своей книге “Навеки” пишет Агнон:

Двадцать лет занимался Адиэль Амзе исследованием загадки Гумлидаты. То был огромный город, им гордились великие народы, пока не обрушились на него орды готов и не обратили город в груды пепла, а народы его – в рабов… Все те годы, что был он погружен в свои исследования, не являл он лик свой ни мудрецам из университетов, ни женам их, ни дочерям. Теперь же, когда пришел он просить их об одолжении, из глаз их вырвался холодный гнев, так что очки их засверкали, и примерно так сказали ему: “Кто ты, господин? Мы тебя совсем не знаем”. Опустились плечи его после этих слов, и ушел он разочарованный. Во всяком случае, не было все это напрасным, ибо извлек он урок: если хочет он, чтобы его узнали, необходимо к ним приблизиться. Да вот только не знал он, как приближаются…

Мой папа никогда не учился тому, “как приближаются”, хотя всю жизнь изо всех сил старался приблизиться – и шутками, и остротами, и демонстрацией своих познаний, и готовностью бескорыстно прийти на помощь в любом творческом деле. Никогда не умел он льстить и подлизываться, не считал, что следует присоединиться к влиятельным группировкам, не был ничьим оруженосцем, не писал статей-славословий, разве что о тех, кто ушел в мир иной.

В конце концов папа примирился, по-видимому, со своей судьбой. Десять лет еще он уныло просиживал в комнатенке без окон в Институте библиографии и работал над библиографическими комментариями. Возвратившись с работы, усаживался за письменный стол и писал статьи для Еврейской энциклопедии, которая тогда только составлялась. В основном статьи о литературах Польши и Литвы. Постепенно он переработал свою диссертацию о И. Л. Переце в отдельные статьи, которые публиковал в авторитетных журналах “Яд ла-Коре”, “Кирьят сефер”, а пару раз его даже напечатали в Revue des études slaves, выходившем в Париже. Среди оттисков статей, которые я храню в своем доме в Араде, я нашел работы о Шауле Черниховском, об Эммануэле Хадроми, о романе “Дафнис и Хлоя” Лонга, а также статью под названием “Главы из Менделе”, которую отец посвятил “Памяти моей жены, нежнейшей души и благороднейших качеств, что ушла от меня в восьмой день месяца шват 5712 года”.

* * *

В шестидесятом году, за несколько дней до того, как мы с Нили поженились, папа перенес первый инфаркт. Поэтому он не смог быть на нашей свадьбе, которая состоялась в кибуце, под хупой, натянутой на острия четырех вил. В нашем кибуце была традиция: свадебный балдахин натягивали на две винтовки и две пары вил – это символизировало связь между земледелием, защитой родины и кибуцной жизнью. Мы с Нили вызвали немалый скандал, отказавшись жениться под винтовками. На кибуцном собрании Залман П. обозвал меня “прекраснодушным”, а Цви К. спросил с ухмылкой, не позволяют ли мне в подразделении, где я служу резервистом, выходить на патрулирование, вооружившись вилами или метлой?