Повесть о любви и тьме — страница 113 из 125

Недели через три папа более-менее оправился, однако лицо его уже никогда не было прежним, оно стало серым и усталым. К середине шестидесятых годов его веселость потихоньку угасла. По-прежнему вставал он на рассвете, энергичный, но уже после обеда голова его устало никла на грудь и он ложился отдохнуть. Затем его энергия стала иссякать еще до обеда. Его хватало на два-три утренних часа, после чего он сникал.

Он все еще любил каламбурить, играть в слова, острить. Все еще рвался объяснить, что ивритское берез (кран) пришло к нам, по всей видимости, от греческого vrisi (источник), а вот ивритский махсан (склад, хранилище), равно как и магазин, происходит от арабского мах-зан – место, где хранят различные предметы… Что же до слова балаган, ошибочно считающегося у нас русским, то на самом деле оно персидского происхождения, и корни его следует искать в слове балакан – место, куда сваливают ненужное тряпье; того же происхождения и “балкон” – слово, вошедшее в большинство языков Европы…

Все чаще и чаще папа повторялся – несмотря на свою острую память, случалось, он рассказывал одну и ту же “шутку” дважды или вновь и вновь объяснял то, что уже объяснил. Но большую часть времени папа был погружен в себя, ему все труднее удавалось сосредоточиться. В 1968 году, когда вышел роман “Мой Михаэль”, папа читал его несколько дней, затем позвонил в кибуц и сказал мне, что “есть там несколько вполне убедительных описаний, но в целом недостает какой-то искорки вдохновения, не хватает некоей центральной идеи”. А когда я отправил ему гранки своей новеллы “Поздняя любовь”, он в ответ написал, как хорошо, что девочки наши так преуспевают, а главное – вскоре мы повидаемся… Что же до самой новеллы, то так: неплохо, хотя, кроме образа главного героя, все остальные – картонные, зато главный герой, хоть и омерзительный, и смешной, но живой. И несколько замечаний: “1. стр. 3: «весь поток галактик». «Галактика» от греческого «гала» (молоко), отсюда и «Млечный Путь». Поэтому предпочтительнее единственное число, нет, по моему скромному мнению, оснований для множественного числа. 2. стр. 3 (и далее): «Люба Кагановска» – это польская форма. По-русски должно быть «Кагановская»!” И так далее в таком же духе, остановился он на пункте 23, просто потому что не осталось места, и в самом уголке приписка: “Привет от всех нас, папа”.

Но спустя какое-то время Хаим Торен рассказал мне:

– Твой отец, так и светясь, носился по Национальной библиотеке, показывая всем, что написал известный литературный критик Гершом Шакед о твоей книге “Земли шакала”, как расхвалил Авраам Шаанан “Иное место”, а однажды даже накинулся на профессора Курцвайля, раскритиковавшего “Моего Михаэля”. Кажется, твой отец даже звонил Агнону и жаловался на пасквиль Курцвайля. Отец очень тобой гордится, просто стесняется показать тебе это, а может, просто не хочет, чтобы ты загордился.

* * *

В последний год жизни папа ходил сильно ссутулившись. Порой на него накатывали приступы гнева, он кричал, обвинял, хлопал дверью своего кабинета. Но спустя десять минут выходил, извинялся, винил во всем пошатнувшееся здоровье, усталость, нервы и смиренно просил прощения за те несправедливые слова, что позволил себе в гневе.

Отец в то время уже начал всерьез сдавать, тогда как мой дедушка Александр, шагнувший за девяносто, пребывал в превосходной физической форме и переживал очередной романтический подъем. Румяный, словно младенец, бодрый, словно юный жених, он приходил к папе ежедневно, сыпал восклицаниями на русском. И по-прежнему он купался в женском обожании. Не отказывал себе, даже утром, в рюмочке коньяка, после которой его розовощекость сменялась багрянцем. Если дедушка и папа прогуливались вместе, спорили, то – по крайней мере, по походке и жестикуляции – дедушка Александр выглядел моложе своего младшего сына. Он прожил более сорока лет после того, как первенец его Давид и первый внук Даниэль Клаузнер были убиты немцами в Вильне, на двадцать лет пережил он свою супругу, прожил еще семь лет после смерти младшего сына.

* * *

Однажды, одиннадцатого октября 1970-го, четыре месяца спустя после своего шестидесятилетия, папа, по своему обыкновению, которому следовал всю жизнь, встал рано утром – задолго до того, как поднялись его домочадцы, – побрился, надушился, смочил волосы водой, зачесал их назад, съел булочку с маслом, выпил два стакана чаю, почитал газету, повздыхал, заглянул в ежедневник, который всегда лежал раскрытым на его письменном столе, чтобы можно было вычеркнуть уже сделанное, повязал галстук, надел пиджак, подготовил список покупок. И отправился в своем автомобиле к площади Дания на перекрестке бульвара Герцля и улицы Бейт ха-Керем, чтобы купить канцелярскую мелочь в своем любимом писчебумажном магазинчике, размещавшемся в подвале. Он поставил машину на стоянку, запер ее, спустился на пять-шесть ступенек, купил все, что внес в свой список, пошутил с хозяйкой магазинчика по поводу того, что “скрепка” – это, по сути, и предмет, и действие, поболтал с ней о муниципальных проблемах, расплатился, взял сдачу и пакет с покупками, витиевато поблагодарил хозяйку, попросил передать привет ее добрейшему супругу, пожелал ей удачного дня, попрощался с двумя незнакомцами, стоявшими за ним в очереди, повернулся, направился к двери и упал – и умер на месте от сердечного приступа.

Тело свое он завещал науке, а его письменный стол унаследовал я. И за ним пишутся эти страницы, пишутся без слез, потому что папа мой был принципиальным противником слез, во всяком случае – мужских слез.

В раскрытом ежедневнике я нашел в день его смерти следующую запись: “Письменные принадлежности: 1. Блок для писем; 2. Тетрадь со спиралью; 3. Конверты; 4. Скрепки; 5. Спросить про картонную папку”. Все это лежало в пакете, который пальцы его так и не выпустили. Когда я добрался до дома отца в Иерусалиме, примерно через полтора часа, я взял его карандаш и перечеркнул список крест-накрест – по обычаю папы: вычеркивать то, что выполнено.

58

В пятнадцать лет оставив свой дом и уйдя жить в кибуц, я записал на листке принятые решения, которые должен непременно исполнить. Если я действительно желаю начать совершенно новую жизнь, то первым делом должен загореть, чтобы не отличаться от других. Раз и навсегда перестать мечтать. Сменить фамилию. Два-три раза в день принимать холодный душ. Превозмочь наконец себя и прекратить ночные безобразия. Не писать стихов. Не болтать день-деньской, рассказывая всем истории, а стать человеком молчаливым.

Потом я этот листок уничтожил. Первые четыре-пять дней мне даже удавалось воздерживаться от “безобразий” и не болтать. Если меня спрашивали, хватит ли мне одного одеяла, удобное ли место в классе у окна, я отвечал кивком, не издавая ни звука. На вопрос, интересуюсь ли я политикой и хочу ли участвовать в обсуждении прессы, я отзывался “Угу”. Если спрашивали о моей жизни в Иерусалиме, я отвечал не более чем десятью словами, а перед ответом медлил, словно размышлял – пусть здесь знают, что человек я замкнутый, имею тайны и свой собственный внутренний мир. И по части холодного душа я добился успеха, хотя для того, чтобы заставить себя раздеться в общественном душе, от меня потребовались усилия воистину героические. И от желания писать я в первые недели, казалось, начисто избавился.

Но только не от чтения.

После работы и уроков дети-кибуцники отправлялись в родительские дома, где и проводили свободное время. “Дети со стороны”, жившие в интернате, проводили время в клубе или на баскетбольной площадке. Каждый вечер работали различные кружки, в том числе танцевальный, хоровой, которых я тщательно избегал, чтобы не стать посмешищем. Когда все исчезали, я, сняв рубашку, валялся на траве перед нашим зданием, загорал и до наступления темноты читал (пустой комнаты и постели я избегал, потому что там меня в засаде поджидало “безобразие” со своей непобедимой армией шахерезад).

* * *

Надевая под вечер рубашку, я проверял, как поживает мой загар, после чего, собрав в кулак все свое мужество, шел в так называемый квартал ветеранов – выпить стакан сока с куском пирога в доме Ханки и Ойзера Хулдаи, которые вызвались стать моей кибуцной семьей. Эта чета учителей, выходцев из польского Лодзя, взяла на себя миссию просвещения и поддержания культуры в Хулде. Ханка, преподававшая в начальной школе, крепкая и энергичная женщина, всегда была готова к действию, словно взведенная пружина. Ее постоянно окружал нимб самопожертвования и сигаретного дыма. Она взвалила на себя всю тяжесть организации празднований по случаю торжественных дат, свадеб, праздников, связанных с завершением учебного года или с первым урожаем, театрализованных представлений на кибуцные и исторические темы… Она считала себя ответственной за формирование особой крестьянско-пролетарской традиции. Традиция эта в представлении Ханки должна была сплавить воедино Песню Песней с запахами маслин и рожковых деревьев, характерными для библейского земледелия, подлив мелодий хасидского местечка, добавив грубоватой сердечности польских крестьян и прочих детей природы, чьи корни уходят в землю, которую ощущают они своими босыми ногами и из которой черпают наивность, душевную чистоту и мистическую радость жизни, – как утверждал в своем известном романе Кнут Гамсун.

Что же до Ойзера Хулдаи, завуча старших классов средней школы, это был очень честный и очень организованный человек. Пережитые страдания и мудрая ирония проложили на его еврейском лице борозды морщин, но порою сквозь эти аскетические морщины пробивалась хитроватая бесшабашность. Был он худой, весь состоял из острых углов, невысокий, но взгляд его действовал гипнотически. Речь его была напориста и сочилась радиоактивным сарказмом. Он обладал природным обаянием, расплавляя в нем каждого, кто попадал в поле его излучения. Но и вулканические взрывы его гнева никогда не изгладятся из памяти тех, кому случилось стать жертвой учиненного Ойзером последнего-дня-страшного-суда.