Он обладал острым умом и ученостью, свойственными знатокам Священного Писания из прославленных литовских общин, но вместе с тем был экзальтированно-восторженным, словно хасидский проповедник, мог, с силой зажмурившись, вдруг взорваться безумным песенно-танцевальным напевом. В иные времена или в иных местах, возможно, Ойзер Хулдаи был бы почитаемым хасидским рабби, харизматиком-чудотворцем со свитой фанатичных приверженцев, повсюду следующих за ним. Многого бы достиг он и в политике: народный трибун, за которым тянутся как обожатели, так и ненавистники. Но Ойзер Хулдаи выбрал жизнь в кибуце, жизнь учителя-наставника – сурового, принципиального, бескомпромиссного, а порой и деспотически властного.
С бьющимся сердцем я входил в их крохотную квартирку с небольшой верандой на северной окраине квартала старожилов, напротив кипарисовой аллеи. Стены украшали репродукции картин Модильяни и Пауля Клее, а также по-японски изысканный рисунок – цветущий миндаль. Маленький кофейный столик скромно примостился между двумя простыми креслами. На столике высокая ваза, в которой не цветы, а зеленые ветки, тщательно подобранные. Окна закрывали светлые занавески в деревенском стиле с ручной вышивкой, в которой ощущались легкие восточные мотивы. Эти мотивы были так переработаны и так сдержанны, совсем как мелодии народных песен, которые писали в Эрец-Исраэль композиторы, уроженцы Германии, жаждавшие прикоснуться к душе арабско-библейского Востока.
Если Ойзер Хулдаи не вышагивал взад-вперед по дорожке перед домом – руки сцеплены за спиной, вздернутый подбородок рассекает воздух, – то сидел в своем углу, курил, что-то мурлыкал и читал. Либо мастерил раму для картины. Либо раскачивался, погруженный в Талмуд. Либо в увеличительное стекло изучал какой-нибудь цветок, сверяясь с “Определителем растений”.
А Ханка едва ли не армейским шагом перемещалась по дому, поправляла скатерть, подхватывала переполненную пепельницу, расправляла сморщившийся коврик у дивана.
Меня встречала Долли – заливистым лаем, который пресекал Ойзер раскатистым увещеванием:
– Стыдно, Долли! Стыд и позор! На кого ты лаешь? На кого осмелилась поднять голос?! Ты ведь не только себя позоришь своим постыдным поведением!
Собака вся сжималась под этим водопадом пророческого гнева. Сникала, словно воздушный шарик, из которого выпустили воздух, забивалась в угол под кровать, чтобы пережить и осмыслить там свой позор.
Ханка встречала меня любезно, но обращалась к невидимой публике:
– Гляньте же! Только гляньте, кто к нам пришел! Кофе? И пирог? И немного фруктов?
И тут же, словно по мановению волшебной палочки, уже материализовались на столе и кофейник, и пирог, и ваза с фруктами. Я застенчиво пил кофе и ел, попутно дискутируя с Ханкой и Ойзером и обсуждая самые насущные вопросы – например, смертную казнь. Или такой вопрос: в Библии утверждается, что дурные побуждения сердца человеческого “от юности его”, – правомерно ли считать тогда, что “от юности его” человек в основе своей добр и только среда и общество разлагают его? Или, напротив, помыслы человеческие изначально злы и темны, и только воспитание способно хоть в малой степени сделать человека лучше? По изящно убранной комнате порхали слова “разложение”, “характер”, “ценности”, “усовершенствование”, “душевный подъем”. Книжные полки тут разительно отличались от тех, что были в моем родительском доме в Иерусалиме, здесь между книгами стояли картины и статуэтки, окаменелости, вазочки с сухими цветами. Одна полка была отведена под патефон и коллекцию пластинок.
Случалось, что беседы об утонченности, разложении, духовных ценностях, освобождении и подавлении сопровождались всхлипываниями скрипки или негромким блеянием флейты. Это их сын, кудрявый Шай, стоя ко всем спиной, самозабвенно играл сам себе. Или другой сын, Рон (будущий мэр Тель-Авива Рон Хулдаи), перешептывался со своей скрипкой – Рони-худышка, которого мать называла исключительно “малыш”. Заговорить с ним можно было и не пытаться, даже если ты всего лишь спрашивал “как-дела-что-слышно”, настолько он был погружен в свою улыбчиво-застенчивую мечтательность, разве что изредка отвечал “Порядок” или “Никаких проблем”.
Иногда я заставал всех мужчин Хулдаи – Ойзера, Шая и Рона – сидящими на лужайке или на ступеньках веранды: маленький клезмер-оркестр[59] из еврейского местечка. И вечерний воздух взволнован протяжной мелодией флейты, проникающей в душу. Сердце мое наполнялось теплой, саднящей грустью, ощущением собственной незначительности, чуждости, ибо никакой загар никогда не превратит меня в одного из них, всегда-всегда я буду всего лишь нищим, которого они приютили за своим столом. Чужой мальчик. Нервный иерусалимский неудачник, а то и жалкий притворщик.
С наступлением темноты я со своими книгами отправлялся в дом культуры, называемый “домом Герцля”, стоявший в самом конце кибуца. В доме Герцля была комната, где лежали подшивки газет, и каждый вечер там можно было застать компанию старых холостяков, заглатывающих газетные страницы. Они вели бескомпромиссные политические баталии, чем-то напоминавшие мне споры Сташека Рудницкого и господина Крохмаля. Когда я прибыл в кибуц, “старым холостякам” было по 40–45 лет.
За комнатой с газетами имелась еще одна комната, почти заброшенная, именовавшая “комнатой изучения”, где время от времени собирались кибуцные комиссии, иногда здесь работали кружки, но в вечерние часы там не было ни души. Покрытые пылью, скучали там за стеклами длинные утомительные ряды социалистических изданий – “Молодой рабочий”, “Слово работницы”, “Поле”, “Часы”, “Ежегодник газеты «Давар»”.
Вот там я и находил прибежище со своими книгами и читал до полуночи, пока не слипались глаза. И там я писал – чтобы никто не видел меня, поскольку я стыдился самого себя, ведь я сбежал из Иерусалима в кибуц вовсе не для того, чтобы кропать стихи и рассказы, а чтобы, напротив, оставить позади потоки слов и родиться здесь заново, загореть, прожариться до костей, стать земледельцем.
Но довольно скоро мне стало ясно, что в Хулде даже самые земледельцы из земледельцев читают по ночам книги и спорят о них днем. Собирают маслины под бурные дискуссии о Толстом, Плеханове, Бакунине, о перманентной революции в противовес революции “в одной отдельно взятой стране”, о социал-демократии и “культурном социализме” Густава Ландауэра, о вечном моральном конфликте, где с одной стороны – мечта о дружбе и братстве, а с другой – равенство и свобода. Сортируют яйца на птицеферме, обсуждая, как придать обновленный сельскохозяйственный характер древним еврейским праздникам. Подрезают виноградные плети, критикуя модернистское искусство.
Некоторые из кибуцников даже время от времени печатались – и не вступали при этом в противоречие со своей преданностью земледельческому труду, со стремлением жить плодами трудов своих. Писали они, по большей части, на те же темы, что занимали их во время дискуссий. Правда, в статьях и очерках, которые раз в две недели печатались в местном листке, они позволяли себе кое-какие поэтические вольности.
Словом, совсем как дома.
Господин Шефтель, кибуцный библиотекарь, оценил мою ненасытную жажду чтения и пошел мне навстречу – точно так же, как в свое время господин Маркус, владелец книжного магазина на улице Иона. Шефтель разрешил мне брать книги без счета, в нарушение правил, которые он сам составил, напечатал на кибуцной пишущей машинке и развесил на видных местах в своем королевстве. Запах этого королевства – душок пыли, застарелого клея и морских водорослей – притягивал меня, как нектар притягивает насекомого.
Чего я только не прочел в Хулде в те годы: Кафка, Игал Мосинзон, Камю, Толстой, Моше Шамир, Чехов, Натан Шахам, Иосеф Хаим Бреннер, Фолкнер, Пабло Неруда, Хаим Гури, Натан Альтерман, Амир Гильбоа, Леа Гольдберг, Аин Гилель, Самех Изхар, Тургенев, Томас Манн, Якоб Вассерман, Хемингуэй, Перл Бак, Стефан Цвейг, Марк Твен, Кнут Гамсун, Ури Авнери, “Я, Клавдий”, все тома мемуаров Уинстона Черчилля, книги Бернарда Льюиса об арабах и исламе, Изака Дойчера о Советском Союзе, материалы Нюрнбергского процесса, биография Троцкого, история еврейского заселения Эрец-Исраэль, скандинавские саги, греческая мифология…
Все. Кроме тех книг, которые Шефтель не позволил мне читать. И никакие мольбы не помогли. Например, “Нагие и мертвые” Нормана Мейлера. Даже после моей женитьбы Шефтель колебался, не слишком ли опасны для меня Норман Мейлер и Генри Миллер.
“Триумфальная арка”, пацифистский роман Ремарка о Второй мировой войне, открывается описанием женщины, стоящей во тьме ночи на безлюдном мосту: она колеблется перед тем, как прыгнуть в реку и покончить счеты с жизнью. Но тут появляется мужчина, вступает с ней в беседу, решительно берет за руку и не только спасает ей жизнь, но и удостаивается пламенной любовной ночи. Я фантазировал, что именно так и я встречу свою любовь. Она будет стоять в грозовую ночь у перил моста, пустынного и печального, а я появлюсь в самую последнюю минуту – спасу ее от самой себя, убью дракона, но не того дракона, что из плоти и крови, с которыми я сражался в детстве, а внутреннего дракона, который и есть само отчаяние. С этого места фантазия моя развивалась разными путями – и сладкими, и жуткими, такими, что я и вынести не мог. Мне тогда, разумеется, не приходило в голову, что отчаявшаяся женщина на мосту – моя покойная мама. Она и ее дракон-отчаяние.
Или “По ком звонит колокол” Эрнеста Хемингуэя. Четыре или пять раз перечитывал я в те годы этот роман, где много роковых женщин и молчаливых, суровых мужчин, скрывающих за мрачностью душу поэта. Я мечтал, что в один прекрасный день стану хоть немного походить на них: угрюмый, сильный мужчина с телом тореадора и лицом одновременно высокомерным и печальным. И если мне не удастся жить, как они, то, быть может, я хотя бы научусь писать, как эти мужчины – непреклонные, с презрительной улыбкой впечатывающие кулак в челюсть какого-то наглеца, точно знающие, что следует заказывать в баре, как надо разговаривать с женщиной, с врагом, с товарищем по оружию. И еще я мечтал о женщинах – возвышенных, пылких, нежных, но непри