Повесть о любви и тьме — страница 117 из 125

же почти затихли голоса на соседних верандах, уступив набирающим силу голосам ночи – далекому плачу шакала, собачьему лаю, мычанью коров, стрекотанью дождевальных установок, хору лягушек и сверчков. Два мотылька трепетали между лампочкой и оранжево-красноватым абажуром. Колючки в гильзе отбрасывали изломанную тень на плитки пола и коврик. Женщины Гогена на стенах и карандашные обнаженные красавицы породили в моем воображении запретный образ – Орна в душе, Орна на кровати, не одна, с Иоавом или с Менди, несмотря на то что где-то есть у нее муж, кадровый офицер.

Не вставая, я отодвинул занавеску, прикрывавшую шкаф, увидел цветное белье, ночную рубашку из нейлона, почти прозрачную, персикового цвета. Я лежал на коврике, перебирая пальцами прозрачную ткань одной рукой, а вторая рука неизбежно подбиралась к бугру, набухшему в штанах, глаза мои закрылись… я понимал, что обязан прекратить… но еще чуть-чуть… И вот я с трудом остановился, открыл глаза и увидел перед собой Орну: босая, она стояла на краю ковра и наблюдала за мной. Правое бедро – идеальная округлость, в которую упирается рука, другая рука поглаживает плечо, по которому рассыпались волосы. Она смотрела на меня, и лукавая улыбка играла у нее на губах. Зеленые глаза смеялись и словно говорили: “Я знаю, знаю, что ты наверняка хотел бы умереть сейчас прямо на месте, я знаю, что ты бы меньше испугался, если бы вместо меня здесь стоял убийца с автоматом, я знаю, что ты сейчас несчастен из-за меня, но посмотри на меня, разве я напугана, разве… Ну, довольно с тебя несчастья…”

От ужаса и отчаяния я зажмурился. Может, я сплю, может, ничего нет и мне все приснилось. Это, конечно, тоже омерзительно, но не так омерзительно, как наяву.

– Я помешала тебе, – раздался голос Орны.

Она вовсе не засмеялась. Через паузу сказала:

– Извини, мне жаль.

И вдруг, изобразив бедрами этакое вращение, возразила самой себе, что вовсе ей и не жаль, что ей приятно смотреть на меня, на мое искаженное страданием лицо.

Больше ничего она не сказала, потому что начала расстегивать пуговицы на своем платье. Она стояла надо мной и расстегивала на платье пуговицы. И мне хотелось продолжать. Но как я мог. Я снова зажмурился, снова открыл глаза, поморгал и посмотрел на Орну. Ее улыбка убеждала не бояться – что тут, собственно, такого, тебе все разрешено. И ее налитая грудь тоже уговаривала меня. А затем Орна опустилась на колени, на ковер, рядом со мной, взяла мою руку и отвела ее от бугра в штанах, положила на него свою ладонь, затем расстегнула, освободила – и поток искр, словно метеоритный ливень, пронесся по всему моему телу, и снова я зажмурился, но не прежде чем увидел, как она сбрасывает платье, наклоняется надо мной, берет обе мои руки, направляет их сюда и сюда, и губы ее касаются моего лба, моих сомкнутых глаз, а потом она взяла своей рукой и вобрала меня всего, и в это мгновение прокатился по всему моему нутру мягкий рокот, и тут же пронзила молния. Орна зажала мне рот и, только убедившись, что я затих, отвела руку, но тут же накрыла мои губы снова, потому что я вовсе не затих. Она легонько засмеялась, погладила меня, как гладят ребенка, и снова поцеловала в лоб и окутала мое лицо своими волосами, и я, едва не плача от счастья, принялся благодарно целовать ее – лицо, руки, волосы, я хотел что-то сказать, но она снова прикрыла мне рот, и я замолчал.

Спустя час или два она разбудила меня, и тело мое просило у нее еще и еще, и мне было стыдно, но она не скупилась, шептала с улыбкой: “Возьми же”. И еще: “Глядите, что за маленький дикарь”. Ноги у нее были золотистыми от загара, на бедрах легчайший, едва заметный пушок… В очередной раз придушив фонтан моих вскриков, она подняла меня, помогла привести себя в порядок, нашла мою одежду, налила мне стакан воды из глиняного кувшина, погладила меня по голове, прижала к груди, поцеловала в последний раз (поцелуй пришелся в нос) и отправила меня в прохладу густой тишины, какая бывает в три часа ночи осенью.

Но когда я пришел к ней на следующий день, собираясь попросить прощения или надеясь на повторение чуда, она сказала:

– О, ты что-то бледный, что случилось? Ну-ка, выпей воды.

Усадила меня на стул и продолжила:

– Милый, никакой беды не случилось, но я хочу, чтобы все было так, как до вчерашнего дня. Ладно?

Разумеется, выполнить ее желание для меня было непосильно. И она это чувствовала. Какое-то время мы еще встречались, читали стихи под звуки Шуберта, Грига, Брамса, но вечера эти постепенно сделались серыми и вскоре прекратились. И только улыбка ее еще какое-то время издали касалась моего лица – улыбка, полная радости и симпатии. Орна смотрела на меня не как женщина, принесшая жертву, не как благодетельница, а как художница, глядящая на свое творение, от которого она уже отдалилась, но когда картина попадается ей на глаза, то вспоминает она работу над ней с радостью.

* * *

Вот с тех самых пор хорошо мне среди женщин. Как дедушке моему Александру. Хотя с течением лет я кое-чему научился, а порою, случалось, и обжигался, но и по сей день – как в тот вечер в комнате Орны, – и по сей день мне всегда кажется, что в руках женщины находятся все ключи наслаждения. Выражение “одарить милостями” кажется мне вернее и точнее всех других. Милости женщины пробуждают во мне, кроме влечения и восторга, и детскую благодарность, и желание припасть к ее ногам, и ощущение, что я не достоин всех этих чудес. И за единую каплю я благодарю с изумлением и ощущением чуда – что уж говорить о безбрежном море. И вечно – как нищий у порога: ведь женщина всегда и выше, и щедрее меня, и лишь в ее воле – одарить или нет.

Возможно, присутствует тут и зависть к сексуальности женщины: она настолько богаче, тоньше, сложнее, насколько скрипка богаче, тоньше, сложнее в сравнении, скажем, с барабаном. Разве сразу же после появления на свет не ждала меня женщина, которой я только что причинил боль, а она воздала мне нежностью, милосердием, добром за зло – дала мне грудь. Тогда как представитель мужского рода, в противовес этому, подкарауливал меня с ножом в руке – чтобы совершить обряд обрезания.

* * *

В ту ночь Орне было лет тридцать пять, она была более чем вдвое старше меня. И можно сказать, что метала она пурпурный, карминный, лазурный, жемчужный бисер перед маленьким зверенышем, который не знал, что со всем этим делать, и глотал, не пережевывая, давясь от изобилия. Спустя несколько месяцев она покинула кибуц. Через год я узнал, что она развелась и снова вышла замуж. Потом она вела колонку в одном из женских еженедельников…

И вот совсем недавно в Америке, после лекции и перед приемом в мою честь, в плотном кольце желающих задать вопросы, поговорить, вдруг возникла Орна – зеленоглазая, сияющая, в светлом платье с пуговицами, только постарше той, что я знал в юности. Глаза ее светились, и улыбка вновь сообщала, что ведомы ей все тайны, – соблазняющая улыбка, утешающая, милосердная, как в ту ночь. И я, словно сраженный чудом, оборвал себя на половине фразы, пробился к Орне через толпу, отталкивая всех, оттолкнул даже старуху с отсутствующим взглядом в инвалидной коляске, которую Орна катила, схватил и обнял Орну, и произнес дважды ее имя, и поцеловал ее в губы. Она мягко отстранилась, не переставая улыбаться, отчего я покраснел как мальчишка, показала на старуху в инвалидном кресле и сказала по-английски:

– Вот Орна. Я – дочь. К сожалению, мама моя уже не разговаривает. И уже не очень-то узнает.

60

Примерно за неделю до смерти маме вдруг стало легче. Снотворное, которое прописал ей новый врач, сотворило чудо в течение одной ночи. Под вечер мама приняла две такие таблетки и в половине восьмого уснула прямо в одежде на моей кровати и проспала почти сутки – до пяти вечера следующего дня. Она встала, умылась, попила, а ближе к вечеру, возможно, проглотила одну или две из этих новых таблеток, потому что и на этот раз она уснула в половине восьмого вечера и проспала до утра. А утром, когда папа встал, чтобы выжать и подогреть апельсиновый сок для нас с мамой, она тоже встала, надела халат и фартук, причесалась и приготовила настоящий завтрак, как делала до болезни: яичница-глазунья, овощной салат, баночки простокваши, тонко нарезанный хлеб. У папы ломти получались всегда толстые и кривые, мама смеялась, что это колоды.

И вот в семь утра мы сидели на плетеных табуретках вокруг кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. Совсем как прежде. И мама рассказывала о богатом торговце мехами, еврее, жившем в Ровно. Торговец этот вел дела так ловко, что даже из Парижа и Рима слали к нему гонцов за редким мехом, за “серебристой лисой”, – мех сверкал и искрился, словно изморозь в лунную зимнюю ночь.

– И вот в один прекрасный день купец этот стал убежденным вегетарианцем. Он передал тестю-компаньону всю свою разветвленную торговлю мехами. А еще через какое-то время построил в лесу избушку, оставил свой дом и переселился туда. Душа его затосковала – он не мог простить себе тысяч лисиц, которых охотники убивали для него, чтобы процветала его меховая фабрика. В конце концов он исчез. Когда мы с сестрами хотели напугать друг дружку, то в темноте рассказывали, как бывший торговцем мехом бродит голый по лесам. Обезумевший, воет он совсем как воют лисицы. И от этого воя у людей волосы дыбом встают. А всякий, кому довелось столкнуться в лесу с человеком-лисой, возвращается абсолютно седым.

Папа, ужасно не любивший подобные сказки, поморщился и спросил:

– Прости, что это должно означать? Аллегория? Предрассудки? Или просто одна из бабушкиных сказок? – Но поскольку он был очень рад, что мамино состояние улучшилось, то тут же взмахнул рукой и добавил: – Да какая разница.

Мама торопила нас, чтобы мы не опоздали: папа на работу, а я в школу. У самой двери, когда папа надевал галоши, а я сражался с сапогами, у меня вдруг вырвался протяжный лисий вой, такой, от которого стынет кровь, так что даже папа вздрогнул, но тут же опомнился и замахнулся, чтобы влепить мне пощечину. Но мама встала между нами, прижала меня к себе, улыбнулась и сказала: