Поскольку мама была слаба и жаловалась на головокружение, папа настоял, что он поедет с ней и проводит до дома тети Хаи и дяди Цви, а возможно, даже заночует у них, на следующее утро возвратится в Иерусалим первым же автобусом и успеет на работу. Он не обращал внимания на протесты мамы, утверждавшей, что нет никакой необходимости сопровождать ее, что она в состоянии сама добраться до Тель-Авива.
Но папа не желал и слушать. От его веселости не осталось и следа, он был угрюм и решителен. Я же пообещал, что после школы, нигде не задерживаясь, пойду прямо к бабушке Шломит и дедушке Александру, объясню им, что произошло, и останусь у них до папиного возвращения. Только ни в коем случае не обременяй ничем дедушку с бабушкой, помогай там хорошенько, убери посуду после еды, предложи выбросить мусор. И приготовь все уроки, не откладывай на субботу.
И пока мы все это обсуждали, проснулась птица Элиза. Ее веселый мелодичный голос донесся до нас бетховенским щебетаньем: “Ти-да-ди-да-ди…” Мне показалось, что в то утро она выпевала с особым тщанием, с особым воодушевлением. Словно то было первое утро в ее ежизни, словно до этого мгновения тянулась бесконечная ночь. Словно это утро – самое первое вообще во Вселенной. И его Свет – чудо из чудес, с которым ничто не сравнится. И свет этот прорвался через владения Тьмы.
61
Мне было около пятнадцати, когда через два года после смерти мамы я прибыл в Хулду: бледный среди загорелых, худой, этакая “четвертушка курицы”, среди рослых широкоплечих парней, неуемный говорун среди молчунов, сочинитель стихов среди землепашцев и скотников. Все мои новые одноклассники, и парни, и девушки, были воплощением лозунга “в здоровом теле здоровый дух”. И только лишь я был “мечтательной душой в прозрачном теле”. Хуже того, пару раз меня заставали в дальних уголках кибуцной усадьбы с листами бумаги и акварельными красками – я пытался рисовать. Либо прятался в “комнате для дискуссий” на нижнем этаже дома культуры – там я писал. Очень скоро распространился по Хулде маккартистский слушок, что я связан с движением Херут, возглавляемым презренным демагогом Менахемом Бегиным, главным ненавистником рабочего движения, что я вообще из семьи ревизионистов. Словом, и воспитание неправедное, и гены безнадежно испорченные.
Не помогло мне даже то, что мое прибытие в кибуц означало бунт против отца и прочих родственников. Не записали мне в актив и то, что отошел я от “политической веры отцов”, не засчитали мне и очки за тот знаменитый дикий смех во время речи Менахема Бегина в зале “Эдисон”. В Хулде в мальчике из сказки о голом короле подозревали тайного агента обманщиков-портных.
Понапрасну усердствовал я в поле, понапрасну учился кое-как. Впустую жарился я до состояния бифштекса, чтобы добиться загара как у остальных. Понапрасну проявлял себя в дискуссиях как самый отъявленный социалист во всем кибуце, если не во всем рабочем классе. Ничто не помогло. В их глазах я был инопланетянином, чужим и странным. И потому одноклассники не переставали издеваться надо мной – пока не избавлюсь я окончательно от своей эксцентричности и не стану как все. Однажды они велели мне бежать на скотный двор в полночь, без фонаря – проверить, не требует ли какая-то из коров быка. В другой раз отправили работать вместе с ассенизаторами. А однажды снарядили в птичник, чтобы отделил я селезней от уток. И все это, чтобы я помнил, откуда явился и куда попал.
Я принимал все безропотно, понимая, что искоренение моего “иерусалимства”, родовые схватки моего нового появления на свет сопряжены с мучениями. Я оправдывал эти унижения, но не потому что страдал комплексом неполноценности, а потому что и в самом деле был неполноценный по сравнению с ними. Эти крепкие парни и девушки, прокаленные солнцем, были урожаем этой земли. Ее солью. Ее хозяевами. Они были героями песни “Все мы первопроходцы”.
Все – кроме меня.
Сколько бы я ни загорал, это никого не вводило в заблуждение. Даже я прекрасно понимал, что пусть кожа моя потемнела, но внутри я оставался бледным. Я выбивался из сил, претерпевал адские муки, пытаясь научиться протягивать шланги от дождевальных установок до полей, управлять трактором, стрелять из древнего ружья на стрельбище допризывной подготовки. Но из шкуры своей выпрыгнуть мне не удавалось: сквозь мою маскировку явственно проглядывал все тот же городской ребенок, слабый, сентиментальный, неистощимо болтливый, фантазер, выдумывающий странные небылицы, которые здесь никому не интересны.
Можно не сомневаться: я знал свое место. Да не возгордится сердце твое. Не замахивайся на великое. Не рвись к тому, что предназначено тем, кто выше и лучше тебя. Верно, что люди рождаются равными – ведь именно на этом основополагающем принципе строится кибуцная жизнь. Но поле любви всецело принадлежит природе, а не кибуцной комиссии по равенству. И на поле любви только кедрам, как известно, дано взметнуться ввысь языком пламени, а не какому-то там иссопу, проросшему из стены.
Но, как известно, даже кошке не запрещено глядеть на царя. Я глядел на них целыми днями, и даже ночью, смежив веки, не переставал я видеть их – “красивых, пышноволосых, стройных”, как поется в песне. Я смотрел на девушек. Да что там – смотрел! Я не сводил с них пылающего взгляда. Даже во сне мои телячьи, жаждущие, молящие глаза были устремлены на них. Правда, напрасных надежд я не питал – знал, что они предназначены не мне. Там были парни – краса Израиля, а я – червь Яакова. Девочки, сошедшие прямо со страниц Песни Песней, были сернами и ланями полевыми, а я – никому не нужный шакал, воющий за забором.
И среди них Нили.
Все девушки были красивы. Но Нили… Ее окружало облако радости, она постоянно напевала.
Что в ней такого? – спрашивал я из самой бездны моих страданий. Почему она непрестанно напевает? Что уж такого хорошего в этом мире? Откуда она вообще черпает такую радость? Откуда это ликование, что она излучает? Разве не понимает она, что “потеряли мы все, что дорого нам было, и не вернется это никогда”?
Ее радость удивляла. И злила. И очаровывала.
Вокруг кибуца царила глубокая тьма. Каждую ночь черная пропасть начиналась в двух метрах от желтоватых кругов света, что отбрасывали фонари у изгороди из колючей проволоки, и простиралась до самых пределов ночи, до самых далеких звезд. По ту сторону колючей проволоки лежали пустынные поля, кибуцные фруктовые плантации, холмы, где не было ни единой живой души, заброшенные сады, продуваемые ночным ветром, развалины арабских деревень… Совсем не так, как нынче, когда из Хулды открывается зарево огней. В середине прошлого века вокруг царила пустота. В эту зияющую пустоту под покровом ночной тьмы проникали арабские террористы, федаины. И эта же зияющая пустота поглощала и рощу на холме, и оливковый сад, и посадки, среди которых бродили в темноте шакалы, и перед рассветом в наши сны врывался их безумный вой, от которого леденела кровь.
Даже в самой кибуцной усадьбе, огороженной и хорошо охраняемой, по ночам было не очень светло – жиденькие лужицы света под фонарями, а между ними густая тьма. Между птичниками и коровниками прохаживались ночные сторожа, и каждый час отрывалась от своего вязания сторожиха на кухоньке в доме детей, где ночевали самые юные кибуцники, она обходила детский сад, домик детей и возвращалась к вязанию.
Чтобы пустота и тоска на сцапали нас, приходилось вечерами поднимать шум. До самой полуночи устраивали мы шумные сборища, лишь бы только тьма не просочилась в комнаты, не пробралась внуть нас, не поселилась бы в душах. Мы пели и орали, объедались, спорили, сквернословили, сплетничали, шутили – чтобы заставить отступить и тьму, и безмолвие, и шакалий вой. В те дни не было ни телевидения, ни интернета, ни компьютерных игр, ни стереоустановок, не было даже дискотек и пабов. Кино показывали только раз в неделю, по средам, либо в Доме Герцля, либо под открытым небом – тогда зрители располагались прямо на зеленой лужайке.
Из вечера в вечер мы должны были собраться, мобилизоваться и начать создавать для самих себя свет и радость.
Среди взрослых, которых мы называли “стариками”, хотя большинство из них не перешагнуло и за сорок лет, было немало таких, чей внутренний свет угас под грузом долгов и обязательств, разочарований и тяжкой работы, рутины повседневности. В половине десятого уже гасли тусклые огни в окнах маленьких квартир, где проживали ветераны кибуца: завтра опять подниматься в половине пятого, отправляться на уборку урожая, на работы в поле, на утреннюю дойку, на дежурство в кибуцной кухне. В те ночи свет был драгоценностью.
А Нили, она была словно светлячок в темноте. Да что там – светлячок! Генератор! Целая электростанция.
Нили расточительно изливала на все вокруг изобильную, безудержную радость жизни – радость безо всякой причины, без повода, без оснований. Разумеется, я не раз видел ее огорченной, видел плачущей от обиды или несправедливости. Она могла поплакать и во время грустного фильма или над душераздирающим романом. Но грусть ее всегда была надежно ограждена радостью жизни. Эта радость была сродни теплому ключу, который не сковать никаким морозам.
Возможно, она унаследовала это от родителей. Рива, мама Нили, умела слышать музыку, даже когда никакой музыки поблизости не звучало. Что же до библиотекаря Шефтеля, то он расхаживал в своей рабочей майке по всему кибуцу и пел, шел по лужайке и пел, таскал тяжелые мешки и пел… И когда он говорил тебе: “Все будет хорошо”, он действительно верил, что все будет хорошо. Не тревожься. Все будет хорошо. Еще чуть-чуть – и…
Я, кибуцный приемыш, в свои шестнадцать лет вглядывался в ту радость, что излучала Нили, как смотрят на луну, недостижимую, но приковывающую к себе.
Разумеется, вглядывался я издалека. Кто я такой… На сияющие светила такие, как я, могут только смотреть, не более. В два последних школьных года и потом, во время моей армейской службы, у меня была подруга, не из кибуца. А вокруг Нили обвивалось целое ожерелье поклонников: за первым кругом обожателей шел второй круг, за ним третий – скромных и молчаливых, потом четвертый – внимающих издалека. А в круге пятом или шестом находился и я – иссоп, пр