Пришли Церта и Яаков Давид Абрамские, чей старший сын Ионатан был убит иорданским снайпером, Иони тогда было всего лишь двенадцать лет. В момент его смерти родители сидели у нас, пили чай с пирогом. И когда по нашей улице пронеслась с воем “скорая помощь”, мама моя заметила, что вот все мы каждый день строим планы, однако есть Тот, кто смеется в темноте над всеми нашими планами. И Церта Абрамская сказала, что это верно, но люди всегда будут строить планы, ибо без этого все затопит отчаяние. А через десять минут пришел их сосед и сообщил им часть правды, и они кинулись домой так поспешно, что тетя Церта забыла у нас свою сумочку с кошельком и документами. На следующий день, когда мы пришли к ним выразить соболезнования, папа обнял тетю Церту и дядю Яакова, а затем молча протянул сумочку. Теперь же тетя Церта и ее муж обняли папу и меня, но никакой сумки они не принесли.
Папа сдерживал слезы. По крайней мере, при мне он не заплакал ни разу. Он придерживался убеждения, что слезы – удел женщин. Целыми днями сидел он в мамином кресле, и день ото дня лицо его чернело от траурной щетины, но гостей он встречал наклоном головы и так же прощался. В те дни папа почти не разговаривал, словно со смертью мамы он избавился от своей привычки бороться с молчанием. Теперь он целыми днями молчал, предоставляя другим говорить о маме, о литературе и книгах, о переменчивости политической ситуации. Я старался сесть поближе к нему и сидел, не сводя с него глаз. А он, когда я проходил мимо его кресла, тихонько, устало похлопывал меня по плечу или спине. Только эти похлопывания – других разговоров мы не вели.
Мамины родители и ее сестры не приехали в Иерусалим ни в дни траура, ни потом, они скорбели отдельно, в доме тети Хаи в Тель-Авиве, потому что считали папу виновным в несчастье и не могли поддерживать с ним отношения. Даже на похоронах, как мне рассказали, папа шел со своими родителями, а мамины сестры – со своими родителями, и на протяжении всей церемонии оба клана не обменялись ни единым словом.
Я не был на похоронах мамы: тетя Лилия опасалась, что погребальная церемония нанесет непоправимую травму детской душе.
С тех пор никто из членов семейства Мусман не переступал порога нашего дома в Иерусалиме, а папа не навещал их, его оскорбили их подозрения. Многие годы я сновал между этими двумя лагерями. В первые недели я даже передавал сообщения, связанные с личными вещами мамы, а два-три раза передавал и сами вещи. Позже тетушки иной раз расспрашивали меня о нашей жизни, о здоровье папы, дедушки и бабушки, о новой папиной жене, даже о деньгах, но каждый мой ответ обрывался словами: “Мне неинтересно это слушать!” Или: “Хватит. Того, что мы слышали, предостаточно!”
И папа тоже был не прочь услышать от меня, что поделывают тетушки, как поживают их семьи, как здоровье моих дедушки и бабушки из Кирьят Моцкин, но как только начинал я говорить, лицо его становилось серым, движением руки изображал он полный упадок сил и просил меня прекратить, просил избавить его от подробностей. Когда в пятьдесят седьмом году умерла бабушка Шломит, обе мои тетушки, а также дедушка и бабушка с материнской стороны просили меня передать их соболезнования дедушке Александру, который, по мнению семейства Мусман, единственный из всех Клаузнеров обладал не ледяным сердцем. А когда спустя пятнадцать лет я сообщил дедушке Александру о смерти другого моего дедушки, потер мой дедушка Александр ладони и произнес – сердито, а не с сожалением:
– Боже мой! Да ведь он был еще совсем молодым! Простой человек, но весьма интересный! Глубокий! Ты уж скажи там всем, что сердце мое оплакивает его! Именно такими словами ты, будь добр, и скажи там: “Сердце Александра Клаузнера оплакивает безвременно ушедшего дорогого Герца Мусмана!”
Даже после окончания траура, когда наконец дом наш опустел и мы с папой остались вдвоем, мы почти не разговаривали друг с другом. Кроме самых простых вещей: “дверь в кухню скрипит”, “сегодня не принесли почту”, “ванная свободна, но там нет туалетной бумаги”. Избегали мы и смотреть друг другу в глаза, будто чего-то стыдились. Будто мы с ним совершили нечто такое, чего следует стыдиться, и уж точно переживать стыд следует молча, без соучастника, знающего о тебе все то, что и ты знаешь о нем.
О маме мы не говорили никогда. Ни слова. И о самих себе не разговаривали. И на темы, в которых есть хотя бы намек на чувства. Говорили о холодной войне. Об убийстве иорданского короля Абдаллы, о новых угрозах. Папа увлеченно объяснял мне разницу между символом, притчей и аллегорией, между сагой и легендой. А также с предельной ясностью и точностью осветил он для меня различия между либерализмом и социал-демократией…
И каждое утро, даже в январские серые, туманные, промозглые дни, с первым светом пробивалось снаружи, меж мокрых и голых ветвей, веселое, согревающее душу щебетанье птицы Элизы: “Ти-да-ди-да-ди…” Вот только зимой она исполняла свою песню лишь единожды, а не как летом, когда повторяла ее три-четыре раза.
О маме я не говорил на протяжении всей своей жизни – до этих вот строк. Ни с папой, ни со своей женой, ни со своими детьми, ни с одним человеком в мире. После смерти папы я и о нем почти не говорил. Словно был я подкидышем.
В первые недели после несчастья дом наш пришел в запустение. Ни папа, ни я не убирали остатки еды с клеенки на кухонном столе, не прикасались к посуде, которая громоздилась в застоявшейся воде в кухонной раковине, пока вся посуда не заканчивалась, и приходилось вылавливать из этого зловония пару тарелок, пару вилок и ножей, мыть их и, попользовавшись, возвращать снова в эту дурно пахнущую кучу. И переполненное мусорное ведро смердело невыносимо, поскольку никто из нас не удосуживался вынести его. Одежду мы сваливали на стулья, а если стул был нужен, то все, что на нем громоздилось, сбрасывалось просто на пол. Бумаги и книги, апельсиновая кожура, клочки бумажек, использованные салфетки, завалы тронутых желтизной газет вскоре покрыли пол. Серые воланчики пыли крутились под ногами. Даже когда забарахлил унитаз, мы и пальцем не пошевелили, чтобы разобраться с ним. Груды нестираного белья, не умещавшиеся в ванной, вываливались в коридор, а там их дожидались рать пустых бутылок, картонные коробки, конверты от прочитанных писем, старые использованные пакеты, в которых приносили продукты из бакалейной лавки. (Так примерно описал я жилище Фимы в романе “Фима”.)
И посреди этого хаоса царило глубокое взаимопонимание. Папа наконец-то отменил жесткий режим, предоставив мне решать, когда ложиться спать и выключать свет в комнате. Я же, возвращаясь из школы, сам готовил себе еду, самую незамысловатую: вареное яйцо, сыр, хлеб, овощи, немного сардин или тунец из банки. И для папы я тоже готовил пару бутербродов: хлеб, помидоры и яйцо, хотя обычно он перекусывал в кафетерии при работе.
Несмотря на стыдливое молчание, в те дни были мы близки – как в предыдущую зиму, за год и месяц до несчастья, когда состояние мамы ухудшилось и мы с ним стали санитарами, несущими своего раненого на носилках вверх по крутому склону.
Теперь же мы несли друг друга.
За долгие недели той зимы мы ни разу не отворили окно. Словно опасались отказаться от вони, наполнявшей квартиру. Словно так уютно было нам с запахами друг друга, даже тогда, когда эти запахи заметно сгустились. Под глазами папы залегли темные полумесяцы, какие были у мамы в период ее бессонницы. Я в панике просыпался по ночам, босиком прокрадывался к комнате папы, чтобы взглянуть, не сидит ли он, как мама, в кресле, уставившись на обрывки облаков. Он купил себе маленький приемник “Филипс” с зеленым глазком, поставил его у изголовья постели и лежал, бывало, в темноте, слушая все подряд. В полночь, когда прекращалось вещание радиостанции “Голос Израиля” и на этой волне начинала звучать протяжная унылая сирена, папа приподнимался и находил Би-би-си из Лондона.
Однажды под вечер вдруг появилась бабушка Шломит с двумя полными сумками еды, которую она для нас приготовила. Я открыл дверь, и она в ужасе отшатнулась – то ли от того, что увидела, то ли от шибанувшей ей в нос вони. Ничего не сказав, она развернулась и исчезла. Но уже утром появилась вновь, приведя двух уборщиц с целым арсеналом моющих и дезинфицирующих средств. Свой штаб она устроила во дворе на скамейке напротив нашей двери и оттуда направляла боевые действия, длившиеся почти три дня…
Так вернулся в наш дом порядок, и мы с папой больше его не запускали. Одну из приведенных бабушкой женщин наняли для уборки у нас дважды в неделю. Квартира была проветрена, отмыта и выскоблена, а спустя два-три месяца мы даже решили пригласить маляров.
Но после тех недель хаоса я не могу избавиться от навязчивого стремления к порядку, что отравляет жизнь моим домашним. Каждый клочок бумаги, оказавшийся не на месте, каждая не так сложенная газета или не вымытая чашка угрожают моему душевному спокойствию, если не сказать – ясности ума. Будто сотрудник КГБ или чудовище Франкенштейна (а возможно, как моя бабушка Шломит, помешавшаяся на почве чистоты), я прочесываю весь дом каждые несколько часов, вынюхиваю, выискиваю и с ожесточением отправляю в сибирскую ссылку всякую вещь, которая, к ее несчастью, оказалась не на месте: прячу в недра забытых богом ящиков любое письмо, любой лист, оставленный на столе кем-нибудь на минутку, выливаю в раковину, мою и ставлю вверх дном в посудомоечную машину кофейную чашку, которую моя жертва оставила на столе, чтобы кофе немного остыл, безжалостно прячу ключи, очки, записки, лекарства, печенье на тарелке… Словом, все предметы, к которым их хозяева по легкомыслию повернулись спиной на пару секунд, мгновенно попадают в перемалывающие челюсти чудовища – дабы наступил уже в конце концов порядок в этом доме, погрязшем в нескончаемом хаосе. Чтобы даже отдаленным намеком не напоминал он нашу с папой квартиру, когда мы с ним решили, что нам уютно в этом раздрае, на этом пепелище, скребясь, как Иов, черепками, только чтобы она там знала, каково нам…