Повесть о любви и тьме — страница 34 из 125

чудак (это было сказано по-русски). Нет, ни в коем случае не смотрел я на нее как какой-то паскудник, нет, я смотрел на нее с полным уважением. Я смотрел и учился. Ну вот, чему я научился и чему сейчас хочу изучить тебя (я догадался, что он хочет “научить” меня: с глагольными формами, да и вообще с ивритом у дедушки были напряженные отношения). Чтобы ты уже знал. Теперь ты меня хорошенько выслушаешь. Пожалуйста. Значит, так…

И замолчал. И поглядел туда и сюда, словно еще раз хотел удостовериться, что в этой комнате мы действительно только вдвоем, никаких посторонних ушей.

– Женщина, – снова заговорил дедушка, – ну, в некотором смысле она в точности как мы. Ну точь-в-точь. Абсолютно. Но в некоторых других отношениях, – продолжал он, – женщина совершенно иная. Совсем не похожа.

И опять он прервался – возможно, в памяти его всплыли те или иные картины, – лицо осветилось детской улыбкой, и свое обучение он подытожил так:

– Ну да что там! В некоторых смыслах Женщина – в точности как мы, а в некоторых других – она совсем не похожа на нас… Ну, над этим, – он встал, – над этим я еще работаю…

Было ему девяносто три года, и не исключено, что он и в самом деле продолжал “работать” над этим вопросом до последних дней своих.

Я тоже все еще работаю над этим вопросом.

* * *

Был у него свой собственный, личный иврит, у моего дедушки. И ни в коем случае не хотел он, чтобы его поправляли. Так, нечаянно заменив одну букву на другую в каком-нибудь ивритском слове, он до конца жизни мог, к примеру, вместо слова “парикмахер” (сапар) говорить “моряк” (сапан) и более того – образовывать от этого другие слова, превращая ту же “парикмахерскую” в “судоверфь”. Раз в месяц, как часы, отправлялся бравый мореход на “судоверфь”, усаживался в кресло капитана, и “моряк”, он же парикмахер, получал от него целый ряд наставлений и команду “отправиться в плавание”. А посылая меня “поморячиться” (глагол он строил с той же ошибкой), он, естественно, прибегал к морскому сравнению: “На кого ты похож! Просто пират!” Город Каир именовал он не иначе как “Каиро”. Я был для него иногда молодец, иногда какой ты дурак – и то и другое только по-русски. На этом же языке, никогда не используя ивритского аналога, он говорил спать. А на вопрос “Как спалось, дедушка?” всегда отвечал исключительно на иврите: “Великолепно!” Но поскольку не совсем был уверен в своем иврите, то обычно весело добавлял: “Хорошо! Очень хорошо!” Для некоторых слов он признавал только русский: библиотека, чай, чайник. А вот для правительства нашлось у него словечко из идиша – правда, тоже не без славянских корней, партач. Правящую партию социалистов он тоже предпочитал крыть на идише.

Однажды, года за два до того, как он умер, заговорил дедушка со мной о смерти:

– Если, не дай бог, падет в бою какой-нибудь молодой солдат, парень лет девятнадцати-двадцати, ну, это ужасное, страшное несчастье – но не трагедия. Умереть в моем возрасте – это уже трагедия! Человек вроде меня, которому девяносто пять – почти сто! – уже так много лет каждое утро встает в пять часов, принимает холодный душ, каждое утро, каждое утро, вот уже почти сто лет, даже в России – холодный душ каждое утро, даже в Вильне… Вот уже почти сто лет он каждое утро съедает кусочек хлеба с селедкой, выпивает стакан чая, каждое утро выходит на получасовую прогулку, летом и зимой, ну, пройтись утром по улице – это для моциона! Это хорошо возбуждает циркуляцию! И как только он вернется домой, то каждый день, каждый день почитывает газеты и попивает чай… Так вот, короче, этот славный парнишка, которому девятнадцать лет, если он, не дай бог, будет убит, он ведь не успел завести никакого…

Тут я должен прерваться и пояснить, что в ивритском слове хергель, “привычка”, дедушка, по своему обыкновению, переставил и поменял буквы, превратив его таким образом совсем в другое слово, ригуль, то есть “шпионаж”, так что продолжение его речи звучало так:

– …Не успел завести никакого шпионажа. Да и когда ему было успеть? Но в моем возрасте уже трудно все прервать, очень-очень трудно. Ведь гулять по улице каждое утро – это для меня уже старый шпионаж. И холодный душ – тоже шпионаж. И жить – это уже для меня шпионаж. Ну да что там? После ста лет кто же способен одним махом изменить весь свой шпионаж? Не вставать больше в пять утра? Без душа, без селедки с хлебом? Без газеты, без прогулки, без стакана горячего чая? Трагедия!

19

В 1845 году в Иерусалим, находящийся под властью Османской империи, прибыли британский консул Джеймс Фин с супругой Элизабет-Энн. Оба знали иврит, а консул даже написал историю еврейского народа, к которому всю свою жизнь питал особую симпатию. Он был членом “Лондонского общества по распространению христианства среди евреев”, но, насколько известно, прямой миссионерской деятельностью в Иерусалиме не занимался. Консул Фин и его жена истово верили в то, что возвращение еврейского народа на его родину приближает истинную Свободу для всего мира. Не раз защищал консул евреев в Иерусалиме от притеснений турецких властей. Кроме всего прочего, Джеймс Фин верил в необходимость “продуктивизации” жизни евреев и помогал им овладевать строительным делом, а также приобщаться к земледельческому труду. Для этой цели он приобрел в 1853 году за 250 английских фунтов стерлингов пустынный скалистый холм в нескольких километрах от Иерусалима, к северо-западу от Старого города. Все еврейское население Иерусалима проживало тогда внутри городских стен. Приобретенная консулом земля не обрабатывалась, не была заселена, и участок назывался арабами Керем аль-Халиль, то есть Виноградник аль-Халиля. Джеймс Фин перевел название на иврит – Керем Авраам. Он построил здесь дом для себя и создал хозяйственное предприятие “Мошавот харошет” (“Фабричное поселение”), которое должно было обеспечить бедных евреев рабочими местами, подготовить их к производственной деятельности, к занятиям ремеслами и сельским хозяйством. Ферма разместилась на площади в сорок дунамов (десять акров). Свой дом Джеймс и Элизабет Фин построили на вершине холма, а вокруг него расположились и ферма, и хозяйственные постройки, и производственные помещения. Толстые стены их двухэтажного дома были сложены из тесаного камня, потолки в восточном стиле, сводчатые, крестообразные. За домом – двор, окруженный стеной, в скальном грунте высечены колодцы, в которые собиралась вода, были там и конюшни, и загон для скота, и амбар, а также склады, винный погреб, давильни для винограда и для маслин.

Около двухсот евреев трудились в “Фабричном поселении”, очищали территорию от камней, возводили каменные заборы, сажали фруктовый сад, выращивали овощи и фрукты, а также были заняты созданием небольшой каменоломни и другими работами, связанными со строительством. После смерти консула его вдова основала фабрику по производству мыла, где также трудились евреи.

Почти в то же время немецкий миссионер Иоганн Людвиг Шнеллер, уроженец города Эрфинген, расположенного в королевстве Вюртемберг, создал по соседству с Керем Авраам приют для детей арабов-христиан – детей, оставшихся сиротами в результате резни христиан, учиненной в Ливане. Приют располагался на обширной территории, за каменным забором. “Сирийский дом сирот имени Шнеллера” точно так же, как и “Фабричное поселение” супругов Фин, ставил во главу угла приобщение своих подопечных к трудовой деятельности, обучая их ремеслам и помогая обрести навыки ведения сельского хозяйства.

И Фин, и Шнеллер были ревностными христианами, каждый в силу личного подхода и понимания, но бедность, страдания, отсталость евреев и арабов, проживавших в Святой земле, трогали их сердца. Оба полагали, что приобщение местных жителей к производительному труду – ремеслам, строительному делу, сельскому хозяйству – вырвет Восток из когтей вырождения, отчаяния, бедности и равнодушия. Быть может, они и в самом деле надеялись, что их щедрость и отзывчивость приведут евреев и мусульман в объятия христианства.

* * *

У подножия фермы Фина в 1920 году был заложен квартал Керем Авраам, маленькие тесные домики которого строились среди садов фермы и постепенно отхватывали от нее все новые и новые площади. Что же до дома Финов, то после смерти Элизабет-Энн, вдовы консула, он пережил множество превращений – сначала его сдали английскому учреждению для малолетних преступников, затем там размещалось одно из отделений британской администрации, а потом воинский штаб.

В конце Второй мировой войны дом был огорожен высоким забором из колючей проволоки, и весь дом со всеми его дворовыми постройками стал местом заключения для пленных итальянских солдат. Мы, бывало, прокрадывались туда под вечер, задирали пленных и веселились вместе с ними, строя рожи и жестикулируя. “Бамбино! Бамбино! Бонджорно, бамбино!” – восторженно восклицали итальянцы, завидев нас. А мы, со своей стороны, тоже кричали им: “Бамбино! Бамбино! Иль дуче морте! Финито иль дуче!” Иногда мы вопили: “Вива Пиноккио!” И поверх колючей проволоки, поверх разверзшейся пропасти чужого языка, войны, фашизма к нам всегда возвращался, словно отклик на древний пароль, ликующий крик: “Джеппето! Джеппето! Вива Джеппето!”

В обмен на конфеты, арахис, апельсины и печенье, которые мы бросали итальянцам через колючую проволоку, как обезьянам в зоопарке, некоторые из пленных передавали нам итальянские марки или показывали издали семейные фотографии со смешливыми женщинами, маленькими детьми, втиснутыми в костюмчики, – это были наши сверстники, в пиджачках, при галстуках, с аккуратно причесанными черными волосами, со взбитым коком, сверкающим от бриллиантина.

Однажды в обмен на жевательную резинку “Альма” в желтой обертке один из пленных показал мне через колючую проволоку фотографию толстухи, на которой не было никакой одежды, кроме чулок с подвязками. Секунду стоял я перед фотографией, словно оглушенный громом, широко открыв глаза, парализованный, обливающийся потом, – будто в разгар Судного дня вдруг поднялся кто-то в синагоге и выкрикнул запретное имя Бога. Через мгновение я повернулся и, потрясенный, ошеломленный, рыдая, кинулся прочь, как если бы гнались за мной волки; я мчался во весь дух и убегал от этой фотографии примерно до одиннадцати с половиной лет.