Повесть о любви и тьме — страница 37 из 125

Алтэ за-хен!” (“Старые вещи!”), бывало, леденил мою кровь. В течение всего моего детства мерещилось мне, что так предупреждают меня о болезни, старости и смерти, хоть и далеких, но постепенно, медленно, настойчиво, днем и ночью подбирающихся ко мне. Они подползают, словно гадюка, тайком извивающаяся в темных зарослях. Где-то там шевелятся холодные пальцы, которые вдруг вопьются в мою спину, схватят меня за горло; в хрипящем вопле “Алтэ за-хен!” всегда слышалось мне “Ал теза-кен!” – на иврите это значит “Не будь старым!”. И по сей день от этого крика старьевщиков пробегает по моей спине холодная дрожь.

На фруктовых деревьях, которые росли во дворах, гнездились воробьи, в трещинах валунов сновали ящерицы и прочие пресмыкающиеся, там можно было увидеть скорпиона, а иногда встретить черепаху. Ребята прорыли под заборами целую сеть соединяющих дворы лазов, сеть эта раскинулась по всему кварталу, значительно сократив переходы. А иной раз мы забирались на плоские крыши, чтобы подсмотреть, чем заняты британские солдаты за стенами военного лагеря “Шнеллер”, либо издали понаблюдать за жизнью обитателей арабских деревень, расположенных на склонах окрестных гор.

* * *

Сегодня имя Исраэля Зархи почти полностью забыто, но в те дни Зархи был молодым, весьма плодовитым и известным писателем, чьи книги хорошо расходились. Он был ровесником моего отца, но уже к 1937 году – а ему исполнилось тогда всего лишь двадцать восемь – Зархи успел выпустить целые три книги. Он тоже изучал ивритскую литературу у профессора Иосефа Клаузнера, в кампусе на горе Скопус, и хотя он прибыл в Эрец-Исраэль всего на несколько лет раньше отца, успел поработать два-три года сельскохозяйственным рабочим в поселениях долины Шарона. Средства к существованию Зархи добывал, работая мелким чиновником в секретариате университета. Был он человеком худым, томным, рассеянным, стеснительным, несколько грустным, с мягким голосом и мягкими, утонченными манерами. Я никак не мог нарисовать себе образ Зархи, держащего мотыгу или кирку, обливающегося потом в знойный день. Вокруг маленькой лысины у него на макушке амфитеатром располагались черные волосы. Худое задумчивое лицо было очень бледным. Когда Зархи шел, то казалось, что он не слишком доверяет земле, по которой ступает, или, напротив, опасается, что шаги его могут причинить боль почве, которой касаются его ноги. Он ни разу не взглянул на меня, беседуя со мной, – задумчивый взгляд его коричневых глаз почти всегда был прикован к полу.

Я им восхищался, поскольку у нас рассказывали, что он – писатель, ни на кого не похожий. Весь Иерусалим сочинял ученейшие книги, которые рождались из чьих-то записок, других книг, каталогов и хроник, из лексиконов, толстых иностранных томов, из запятнанных чернилами картотек, покоящихся на письменных столах. Но господин Зархи был писателем, который сочинял “из собственной головы”. (Мой папа, помнится, говорил: “Если ты украл свою мудрость из одной-единственной книги, то ты презренный плагиатор, литературный вор. Но если ты крадешь из десяти книг, то называешься “интерпретатор”, а если из тридцати-сорока книг, то ты – “выдающийся исследователь”.)

Мне было лет семь-восемь, когда я попытался читать книги Исраэля Зархи, но язык его оказался труден для меня. В нашем доме в родительской спальне, служившей гостиной, библиотекой, рабочим кабинетом и столовой, была одна полка – примерно на тогдашнем уровне моих глаз, – половину которой занимали книги Зархи: “Разрушенный дом бабушки”, “Деревня Шилоах”, “Гора Скопус”, “Сокрытое пламя”, “Невспаханная земля”, “Злые времена”. И еще одна книга, чье странное название возбуждало мое любопытство: “Нефть течет в Средиземное море”.

Умер Исраэль Зархи в возрасте тридцати восьми лет. В свободные от работы в секретариате университета часы он успел написать около пятнадцати томов повестей и романов, да еще с полдюжины книг перевел с польского и немецкого.

* * *

В зимние вечера собиралась у нас или у семейства Зархи тесная компания: Хаим и Хана Торен, Шмуэль Версес, супружеская пара Брейманов, неистовый и удивительный господин Шарон-Швадрон, рыжеволосый фольклорист господин Хаим Шварцбойм, Исраэль Ханани, работавший в канцелярии Сохнута, и его симпатичная жена Эстер. Собирались они обычно после ужина, часов в семь или половине восьмого, расходились в половине десятого – это время считалось поздним. Они пили огненно-горячий чай, угощались медовыми пряниками и фруктами, спорили, очень вежливо, по самым разным проблемам. Проблемы были мне непонятны, но я точно знал, что придет день – и я пойму, и вступлю в дискуссию с людьми этой компании, и приведу им решительные доводы, которые им и в голову не приходили, и, может быть, удастся мне удивить их. Может быть, и я когда-нибудь напишу рассказы “из головы”, как господин Зархи, или создам тома поэзии, как Бялик, как дедушка Александр, Левин Кипнис и как доктор Шауль Черниховский, запах которого мне не забыть никогда.

Семейство Зархи были нашими закадычными друзьями, несмотря на постоянные споры и разногласия между моим отцом, ревизионистом, приверженцем Жаботинского, и леваком Исраэлем Зархи. Отец очень любил беседовать, растолковывать, объяснять, а господин Зархи любил слушать. Мама время от времени, случалось, вставляла едва слышно фразу-другую, и порой слова ее незаметно меняли направление беседы. Эстер Зархи имела обыкновение задавать вопросы, и папа с удовольствием отвечал ей, вдаваясь в подробнейшие объяснения. Исраэль Зархи, обращаясь к маме, обычно смотрел в пол, словно с помощью некоего тайного языка просил ее в трудную для него минуту встать на его сторону, поддержать в споре. Мама умела все осветить по-новому, она делала это сдержанно и немногословно, и после ее реплик на спорящих обычно нисходило умиротворение, в их высказываниях появлялись осторожность и легкое сомнение. Однако вскоре спор разгорался с новой силой, и голоса вновь начинали звенеть от гнева – в гневе своем спорщики сохраняли вежливость, но вот удержаться от избытка восклицательных знаков не могли.

* * *

В 1947 году в тель-авивском издательстве “Иегошуа Чечик” вышла первая книга моего отца “Новелла в ивритской литературе: От зарождения до конца эпохи Хаскалы”. В основу книги легла дипломная работа, которую отец представил своему учителю – дяде Иосефу Клаузнеру. На титульном листе написано, что “эта книга удостоена премии им. И. Клаузнера, присуждаемой муниципалитетом города Тель-Авив, и издана при поддержке фонда им. Ципоры Клаузнер, благословенна ее память”. Доктор наук профессор Иосеф Клаузнер самолично написал предисловие.

На странице, следующей за титульным листом, отец поставил посвящение памяти Давида, своего брата:


Моему первому учителю истории литературы —

единственному брату моему

Давиду,

которого утратил я во тьме Изгнания.

Где ты?

* * *

В течение десяти дней, а то и двух недель отец, вернувшись с работы, бежал на почту – он ждал экземпляры своей первой книги. Ему сообщили, что книга вышла из печати и что ее даже видели в книжном магазине в Тель-Авиве. И день за днем бегал отец на почту и возвращался с пустыми руками, всякий раз обещая себе, что если и завтра не прибудет посылка с книгами от господина Губера из типографии “Синай”, то тогда уж точно он отправится в аптеку и со всей решительностью позвонит в Тель-Авив: ведь это просто невыносимо! Если книги не прибудут до воскресенья, до середины недели, самое позднее – до пятницы… Но посылка прибыла, однако не по почте, а с посыльным – смешливая девушка, уроженка Йемена, принесла к нам домой пачку книг, но не из Тель-Авива, а прямо из типографии “Синай”.

В пачке было пять экземпляров “Новеллы в ивритской литературе” – свеженьких, девственных, только что из печати, переложенных листами отличной белой бумаги (судя по всему, гранки другой книги альбомного формата) и старательно перевязанных бечевкой. Отец поблагодарил девушку, но в порыве бурной радости все же не забыл вручить ей монету достоинством в шиллинг (сумма по тем временам очень даже значительная – ее хватило бы на вегетарианский обед в буфете компании “Тнува”). Затем папа попросил, чтобы мы с мамой подошли к письменному столу и встали рядом, пока он будет открывать пачку.

Я помню, как отец справился с охватившей его радостной дрожью и не разорвал силой веревку, обвязывавшую пачку, и не разрезал ее ножницами, а – и этого я никогда не забуду – аккуратно развязал узлы. Один за другим, с бесконечным терпением, пользуясь попеременно то крепкими ногтями, то острием ножа для бумаги, то распрямленной скрепкой. Покончив с этим, он не набросился на свою новенькую книгу, а неторопливо смотал веревку, освободил пачку от одежки из роскошной альбомной бумаги, легонько коснулся пальцами обложки верхней книги, погладил ее, словно застенчивый любовник, поднял книгу и поднес к лицу, слегка раздвинул страницы, зажмурил глаза и понюхал, втягивая запах только что отпечатанных листов, вожделенно вдыхая свежесть бумаги, наслаждаясь пьянящим ароматом переплетного клея. Затем он начал перелистывать страницы, заглянул сначала в индекс, острым глазом пробежал страницу с исправлениями, вновь и вновь перечитал предисловие дяди Иосефа и свое собственное введение… Он наслаждался видом титульных листов, все гладил и гладил обложку, но внезапно заволновался – а вдруг мама подсмеивается над ним в глубине души.

– Новая книга, прямо из типографии, – сказал он, словно извиняясь. – Первая моя книга, и это ведь почти то же самое, как если бы в эту минуту родился у меня еще один ребенок.

– Когда понадобится поменять ему пеленки, – ответила мама, – ты наверняка позовешь меня.

С этими словами она вышла, но через минуту возвратилась, неся бутылку “Токая” и три маленькие рюмочки, предназначенные для ликера, а не для вина, и объявила, что сейчас мы выпьем в честь первой папиной книги. Она налила ему и себе, а также капельку мне и, возможно, поцеловала его в лоб, будто ребенка, а он погладил ее по голове.