Повесть о любви и тьме — страница 38 из 125

Вечером мама расстелила на кухонном столе белую скатерть, словно в честь субботы или праздника, и подала самое любимое папино блюдо – горячий красный борщ с плавающим посреди тарелки айсбергом сметаны.

– В добрый час! – сказала она.

Дедушка с бабушкой пришли в тот вечер, чтобы принять участие в скромном торжестве. И бабушка заметила маме, что хотя все хорошо и прекрасно, и почти вкусно, и вообще упаси ее бог давать какие-либо советы! – но ведь это вещь известная всем, даже любой несмышленой девочке, даже крестьянкам-домработницам, кухаркам в еврейских домах: борщ непременно должен быть кисловатым и чуть-чуть сладким, а ни в коем случае не наоборот – сладковатым и чуть кисловатым. Это у поляков принято, как известно, все на свете делать сладким сверх всякой меры, свыше любого разумного предела, и если за ними не проследить, то и селедку они, чего доброго, обмажут сахаром со всех сторон, и даже жгучий хрен они способны сдобрить сладким вареньем…

Мама, со своей стороны, поблагодарила бабушку за то, что та поделилась с нами своим опытом, и пообещала, что отныне и впредь она позаботится о том, чтобы бабушка отведывала у нее только горькое и кислое, то, что ей по вкусу. Что же до отца, то он был настолько весел и исполнен добродушия, что совсем не заметил этих булавочных уколов.

Отец преподнес одну книгу с посвящением своим родителям, другую – дяде Иосефу, третью – своим самым близким друзьям – Эстер и Исраэлю Зархи, еще одну – кому-то, чье имя я не помню. А последний экземпляр хранил отец в нашей библиотеке на самом видном месте, книга его стояла, прислонясь, словно припав по-родственному к серии книг, вышедших из-под пера его дяди, профессора Иосефа Клаузнера.

* * *

Три-четыре дня длилась радость отца, а затем лицо его омрачилось. Подобно тому, как до прибытия посылки он изо дня в день бегал на почту, так теперь он ежедневно заглядывал в книжный магазин Шахны Ахиасафа на улице Кинг Джордж: три экземпляра “Новеллы” были выставлены там на продажу. Назавтра ни один из них не был продан. То же было и спустя два, и спустя три дня.

– Ты, – с грустной улыбкой сказал отец своему другу Исраэлю Зархи, – за шесть месяцев пишешь новый роман, а как он выйдет, красивые девушки расхватывают его с магазинных полок и, ложась спать, берут твой роман с собой в постель. А мы, исследователи, трудимся в поте лица долгие годы, чтобы обосновать каждую деталь, каждую подробность, чтобы быть предельно точным в любом цитируемом отрывке… С нас семь потов сойдет из-за какой-нибудь запятой в подстраничном примечании, а кто потрудится это прочесть? Самое большее – мы сами. Иначе говоря, три-четыре вечных узника нашей научной дисциплины снисходят до прочтения творений друг друга – пред тем как разорвать друг друга на мелкие клочки… А иногда и этого не случается. Просто игнорируют.

Прошла еще одна неделя, но ни один из трех экземпляров так и не был продан в магазине Ахиасафа. Папа больше не говорил о своих переживаниях, но его переживания наполняли весь дом, словно запах; ни во время бритья, ни за мытьем посуды, склонившись над кухонной раковиной, он больше не мурлыкал, жутко фальшивя, свои любимые песни “Поля в долине” или “Роса внизу, а луна вверху – от Бейт-Альфы до Нахалала”. Он больше не рассказывал мне о деяниях Гильгамеша или о приключениях капитана Немо и инженера Смита из “Таинственного острова”. Охваченный гневом, зарылся он в разбросанные по всему столу бумаги и словари, среди которых уже пробивались ростки новой книги.

И вдруг, спустя еще два или три дня, в пятницу вечером отец вернулся домой счастливый, возбужденный, дрожащий, словно подросток, которого королева класса удостоила поцелуя на глазах у всего мира:

– Проданы! Все проданы! В один день! Не один экземпляр! Не два! Все три проданы! Все! Моей книги больше нет в продаже, и Шахна Ахиасаф закажет у Чечика в Тель-Авиве несколько новых экземпляров! Что значит “закажет”?! Уже заказал! Сегодня утром! По телефону! Нет, не еще три экземпляра, а еще пять! И он, Шахна, считает, что и это еще не последнее слово!

Вновь мама вышла из комнаты и вернулась с бутылкой “Токая”, сладкого вина для торжественных случаев, и тремя крохотными рюмочками, предназначенными для ликера, а не для вина. Впрочем, на этот раз мама предпочла отказаться от борща со сметаной и от белоснежной скатерти. Вместо всего этого она предложила, чтобы они вдвоем пошли в кинотеатр “Эдисон” на знаменитый фильм с Гретой Гарбо, которая нравилась им обоим.

* * *

Меня оставили на попечение семейства Зархи. У них я должен был поужинать и, пока родители не вернутся – к девяти или половине десятого, – вести себя образцово.

– Образцово! Ты понял?! Чтобы не пришлось нам услышать и намека на жалобу! Когда будут накрывать на стол, не забудь предложить госпоже Зархи свою помощь. После еды, только после того, как все встанут из-за стола, ты возьмешь свой столовый прибор и осторожно поставишь на мраморную плиту у раковины. Осторожно, слышишь? Не разбей ничего. И возьми, как дома, тряпочку и протри клеенку до того, как снимут ее со стола. И говори только тогда, когда заговорят с тобой. Если господин Зархи работает, то ты просто найди себе какую-нибудь игрушку или книгу и сиди тихо как мышка! А если, не приведи господь, госпожа Зархи будет снова жаловаться на головную боль, ты ничем ее не обеспокоишь. Ничем, ты слышишь?!

С тем они и ушли. Госпожа Зархи то ли закрылась в своей комнате, то ли ушла к соседке, а господин Зархи предложил мне пойти с ним в его рабочий кабинет, который, как и у нас, был и спальней, и гостиной, и всем прочим. Это была та самая комната моего отца, где жил он еще студентом, та самая комната, где жили мои родители, где они, по-видимому, зачали меня, ибо обитали они в ней со дня их женитьбы почти до самого моего рождения, оставив ее за месяц до этого события.

Господин Зархи усадил меня на тахту и немного побеседовал со мной, уж не помню о чем, но никогда не забыть мне, как внезапно обнаружил я на маленьком столике у изголовья тахты не менее четырех экземпляров “Новеллы в ивритской литературе” – один на другом, как в книжном магазине. Один экземпляр, я знал, папа преподнес господину Зархи с посвящением: “Другу моему и товарищу, столь дорогому мне”. А вот еще три книги – я этого просто не понимал и уже чуть было не спросил господина Зархи, но вспомнил в последнюю минуту о тех трех экземплярах, что именно сегодня были куплены, наконец-то, после стольких дней отчаяния, в магазине Ш. Ахиасафа на улице Кинг Джордж. Меня захлестнула волна благодарности, и сердце защемило так, что я чуть не расплакался. Господин Зархи заметил, что я все разглядел, но не улыбнулся, а посмотрел на меня как бы со стороны, искоса, чуть-чуть прищурил глаза, словно молча принял меня в тайный круг заговорщиков. Он не произнес ни слова, а лишь, наклонившись, убрал с маленького столика три из четырех экземпляров и спрятал их в нижний ящик письменного стола. И я тоже хранил молчание, не сказал ни слова ни ему, ни родителям. Ни одному человеку не рассказал я об этом до самого дня смерти Зархи, который умер совсем молодым, и до дня смерти отца. Ни одной живой душе, кроме – и то спустя много лет – Нурит, дочери господина Зархи, которая, выслушав, совсем не удивилась моему рассказу.

Есть среди писателей два-три человека, которых я считаю лучшими, задушевными своими друзьями, которые очень дороги мне вот уже на протяжении десятилетий. Но я не уверен, что был бы способен, подобно господину Зархи, сделать ради них то, что сделал он для моего отца. Кто знает, пришла ли бы мне вообще в голову такая же щедрая и хитроумная мысль, как та, что осенила Исраэля Зархи. Ведь он жил, как и все в те годы, едва сводя концы с концами. И три экземпляра “Новеллы в ивритской литературе” наверняка обошлись ему в сумму, на которую можно было бы приобрести столь необходимую зимнюю одежду.

Господин Зархи вышел из комнаты и вернулся с чашкой какао без пенки, потому что помнил, что у нас дома по вечерам дают мне какао без пенки. И я вежливо, как меня учили, поблагодарил его. Мне очень-очень хотелось добавить еще кое-что, высказать нечто важное, но я не нашел слов. Я лишь сидел в комнате на тахте, стараясь не издавать ни звука, чтобы не помешать его работе, хотя господин Зархи вообще-то не работал в тот вечер, а просто перелистывал страницы газеты “Давар”, пока мои родители не вернулись из кинотеатра. Они поблагодарили семейство Зархи и попрощались, спеша забрать меня домой, потому что уже очень поздно и надо почистить зубы и немедленно лечь спать.

* * *

В эту самую комнату в один из вечеров 1936 года привел папа впервые одну студентку – сдержанную, очень красивую, смуглую и черноглазую. Она была скупа на слова, но само ее присутствие заставляло мужчин говорить и говорить – безумолчно и безудержно.

Несколькими месяцами раньше она оставила университет в Праге и приехала в Иерусалим, чтобы изучать историю и философию в Еврейском университете на горе Скопус. Я не знаю, где встретил Арье Клаузнер Фаню Мусман, которая записалась здесь под своим ивритским именем Ривка, хотя в некоторых документах она звалась Ципора, а в одном месте ее записали как Фейгу. Но подруги ее называли всегда только Фаня.

Он очень любил говорить, разъяснять, анализировать, а она умела слушать – ей было дано услышать даже то, что между строк. Он был невероятным эрудитом, а она обладала острым взглядом и порой умела проникать в тайны сердца. Он был человеком прямым, педантичным, порядочным, трудолюбивым, а она всегда пристально вглядывалась в людей и пыталась понять, почему тот, кто решительно придерживается какой-то идеи, придерживается именно этой, а не другой идеи, и почему тот, кто столь пылко ему возражает, придерживается именно противоположного мнения. Одежда интересовала ее лишь как возможность заглянуть во внутренний мир тех, кто эту одежду носит. Бывая в домах своих знакомых, она всегда, пока остальные были погружены в споры, с интересом разглядывала комнату – обивку мебели, шторы, диваны, сувениры, расставленные на подоконнике, безделушки на полке, словно поручено ей некое детективное расследование. Людские тайны ее всегда завораживали, но когда ее собеседники просто сплетничали, она в большинстве случаев лишь слушала с легкой улыбкой – такой сомневающейся улыбкой, склонной отрицать самое себя, – и молчала. Очень часто она молчала. Но если выходила из св