ости, никуда не спеша, попивая чай и ведя длинные, приятные беседы с торговцами и агентами, которые приезжали на мельницу. Ему нравилось пространно, многословно, не торопясь посвящать их в тайны долголетия, сравнивать свойства русской души со свойствами души польской или украинской, толковать о сокровенных тайнах иудаизма, о сотворении мира, о необходимости помнить и хранить народные сказки; нравилось делиться своими собственными, весьма оригинальными идеями – как улучшить лесное хозяйство, как важен здоровый сон, как сохранить зрение, употребляя только натуральную растительную пищу.
Моя мама сохранила в памяти образ своего деда Эфраима Мусмана – этакого патриарха, производящего неизгладимое впечатление. Белоснежная, пышная, ниспадающая на грудь борода пророка и белые-белые кустистые брови придавали его облику особую библейскую возвышенность. Из снежной глубины густых волос, бороды и бровей глядели на тебя со счастливой детской смешинкой голубые, словно два чистейших озера, глаза.
– Дедушка Эфраим выглядел в точности как Господь Бог. То есть в точности так, как любой ребенок представляет себе Бога. Постепенно он и вправду привык выступать перед всем миром как славянский святой, как сельский чудотворец, являя собой нечто среднее между образом старика Толстого и Деда Мороза.
Уже годам к пятидесяти обрел Эфраим Мусман впечатляющий облик благообразного старца. И уже тогда его представления о мире были не совсем четкими. Он начал читать мысли, предсказывать будущее, наставлять, истолковывать сны, прощать, жалеть и одаривать милостью. С утра и до вечера сидел он со стаканом чая за столом в конторе мельницы и жалел ближних. А больше ничего и не делал.
От него всегда исходил аромат дорогого одеколона, и руки его были мягкими и теплыми.
– Но меня, – с едва сдерживаемым ликованием рассказывала восьмидесятипятилетняя тетя Соня, – меня дедушка Эфраим любил больше всех своих внуков! Я была самой-самой любимой! Это потому, что я была такой маленькой красавицей (это слово она произносила по-русски), такой кокеткой (снова по-русски), словно маленькая француженка. И я умела обвести его вокруг своего мизинца… Хотя, по правде говоря, любая могла с легкостью заморочить его красивую голову – он был не от мира сего, таким милым, таким ребячливым… И очень сентиментальным… Все вызывало у него слезы, глаза у него были на мокром месте… А я, случалось, часами сидела у него на коленях, расчесывала его белую прекрасную бороду, и у меня всегда хватало терпения выслушивать всю ту чепуху, что он нес. Кроме того, мне ведь дали имя его матери: я Сарра, Сурка. Поэтому дедушка Эфраим любил меня больше всех и иной раз называл меня “моя маленькая мамочка”.
Таким он был: тихим, добродушным, мягким, нежным, болтливым – возможно, несколько простоватым, но людям нравилось видеть его улыбку милого забавного ребенка, эта улыбка, почти постоянно озарявшая его морщинистое лицо, покоряла сердца.
Дедушка Эфраим был таким: едва взглянешь на него – и сам тут же начинаешь улыбаться! Любой, хочет он того или нет, немедленно начинал улыбаться, как только дедушка Эфраим входил в комнату. Даже портреты на стенах сразу же начинали улыбаться, едва дедушка Эфраим входил в комнату.
К счастью, сын его, Нафтали Герц, любил отца без оглядки, прощал ему все, делал вид, что не подозревает о неспособности старика разобраться в делах, не замечает, как без разрешения открывает он в конторе кассу и извлекает оттуда несколько купюр, чтобы, подобно святому старцу из хасидских притч, одарить благодарных бедняков, предсказав им предварительно светлое будущее, прочитав нравоучение, провозгласив прописные истины.
Целыми днями просиживал старик в конторе мельницы, принадлежавшей сыну, глядел в окно, и добрый его взгляд сопровождал все действия тех, кто трудился на мельнице. Быть может, потому, что выглядел он “в точности как Господь Бог”, он и в самом деле казался самому себе в последние годы жизни чем-то вроде властителя мира, но держался он скромно, однако горделиво. Возможно, разум его в старости слегка помутился (а началось это уже в пятидесятилетнем возрасте). Порой он начинал засыпать своего сына всякого рода советами, идеями, указаниями, планами наилучшего управления мельницей и ее расширения. Но на своем старик не настаивал – спустя полчаса-час забывал все, уносясь на крыльях новых мечтаний. Пил он свой чай стакан за стаканом, рассеянным взглядом скользил по конторским книгам… А если появлялись незнакомые люди, которые по ошибке считали его хозяином, он не объяснял им их ошибки, а с удовольствием беседовал с ними об имуществе семейства Ротшильдов и о невыносимых страданиях китайских кули. Беседы его нередко длились по семь, а то и десять часов.
Сын его, Герц Мусман, осмотрительно, терпеливо расширял свое дело, открывал филиалы в разных местах, понемногу богател, выдал замуж свою сестру Сарру, забрал к себе сестру Женю и позже выдал замуж.
За одного столяра, Яшей его звали. Отличный парень – правда, очень уж простой! Но что еще можно было сделать с этой Женей? Ведь ей было уже почти сорок лет…
У него работали за хорошую зарплату и племянник Шимшон, и столяр Яша, муж Жени; под его покровительством были все братья и сестры, все родственники. Предприятия разрастались, клиенты, украинские и русские крестьяне, обращались почтительно: Герц Ефремович. Даже русский помощник появился у него, молодой человек из обедневших дворян, страдавший язвой желудка. Пользуясь его советами, дед открыл филиалы даже в Киеве, Москве и самом Петербурге.
В 1909 или 1910 году, когда ему был двадцать один год, Нафтали Герц Мусман женился на Ите Шустер, капризной дочери Гедалии Шустера и Перл, урожденной Гибор. Перл, моя прабабушка, по рассказам тети Хаи, была женщиной весьма решительной, “умной, смышленой, как семеро купцов”, наделенной острым чутьем по части интриг в местном деревенском обществе, резкой на язык, жадной до денег и почестей и к тому же скупой до умопомрачения.
– Про нее рассказывали, что всю жизнь она собирала во время стрижки каждый локон и каждый пучок волос, чтобы потом набить ими подушечки. Каждый кубик сахара она всегда очень точно делила с помощью ножа на четыре маленьких кубика.
Что же до Гедалии, отца моей бабушки Иты, то внучка Соня запомнила его как ворчливого толстяка с хриплым голосом, смоляной, торчащей во все стороны бородой, вечно обуреваемого разными страстями, крикливого и деспотичного. Говорили про него, что умел он так рыгнуть и икнуть, “что стекла дрожали в окнах”, а когда возвышал он свой голос, то казалось, будто “катится пустая бочка” (при этом он смертельно боялся всяких животных – собак, домашних кошек и даже малых козлят и телят).
Дочь Перл и Гедалии, моя бабушка Ита, всегда вела себя как женщина, которую жизнь обделила нежностью, а она была этой нежности достойна: в юности она была красавицей, окруженной поклонниками, и, по-видимому, очень избалованной. Все годы она твердой рукой управляла тремя своими дочерьми и при этом как бы ожидала, что они будут вести себя с нею так, будто она – их младшая сестра или их маленькая прелестная дочь. Даже в старости не оставляла она своих детских попыток мелкого подкупа, кокетства, милого заигрывания со своими внуками, словно ожидала, что и мы будем баловать ее, восторгаться тем, как она обаятельна, ухаживать, добиваться ее расположения. Вместе с тем были случаи, когда она оказывалась способной вести себя с вежливой жестокостью.
Ита и Герц Мусман прожили в браке – стиснув зубы – почти шестьдесят пять лет; это были годы обид, оскорблений, унижений, примирений, позора, сдержанности, взаимной вежливости, зубовного скрежета… Мои дедушка и бабушка с материнской стороны были очень разными людьми, чьи души были до отчаяния далеки друг от друга. Но это отчаяние было навсегда заключено в стенах самой дальней комнаты, замкнуто там на семь запоров, об этом у нас никто не говорил, и я в годы моего детства мог, самое большее, лишь смутно догадываться об этом – как догадываешься по приглушенному запаху, что где-то за стеной медленно-медленно пригорает мясо.
Три их дочери, Хая, Фаня и Соня, видели всю глубину родительских страданий и пытались найти пути, чтобы облегчить муки их супружеской жизни. Все трое единодушно, всегда и без колебаний стояли на стороне отца. Все трое питали к матери едва ли не отвращение, боялись ее и стыдились, считая вульгарной скандалисткой, готовой унизить любого. Если, бывало, сестры ссорились, то с укором бросали друг дружке: “Ты только посмотри на себя! Ты становишься абсолютной копией мамы, ну прямо точь-в-точь!”
Только к старости родителей, когда она и сама постарела, тете Хае удалось наконец развести отца и мать по разным углам: отца она поместила в дом престарелых в Гиватаиме, а мать – в одну из больниц для стариков, нуждающихся в уходе, в окрестностях Нес-Ционы. Тетя Хая сделала это наперекор тете Соне, считавшей подобное разделение самоуправством и великим грехом. Но в те дни раздор между тетей Хаей и тетей Соней был уже в самом разгаре: почти тридцать лет они не обмолвились между собой ни единым словом – начиная с конца пятидесятых годов и до дня смерти тети Хаи.
Тетя Соня пришла на похороны сестры, несмотря ни на что, и там сказала с грустью:
– Я уже прощаю ей все-все. И молюсь в сердце своем, чтобы и Господь Бог простил ей, а это Ему будет совсем нелегко, ибо придется ой как мно-о-го прощать!
Примерно за год до своей смерти тетя Хая сказала мне почти то же самое о своей сестре Соне.
По сути, все три сестры Мусман с самого детства были по уши влюблены в своего отца – каждая по-своему. Мой дедушка Нафтали Герц (которого и дочки, и зятья, и внуки называли “папа”) был человеком сердечным, по-отечески добрым, обладавшим особой притягательной силой. Очень смуглый, с теплым голосом, с глазами чистой голубизны, которые он, по-видимому, унаследовал от отца своего Эфраима. В глазах этих были ум, проницательность и скрытая улыбка. Когда он говорил с тобой, всегда казалось, что он без труда понимает всю глубину твоих чувств, читает между слов, мгновенно схватывает не только то, что ты говоришь, но и почему ты говоришь именно так. И вместе с тем тебя не покидало ощущение, что он проникает и в суть того, что ты понапрасну пытался скрыть от него. Он иногда улыбался такой неожиданной улыбкой – улыбкой хитреца и проказника – и даже подмигивал, словно хотел тебя пристыдить, но и самому ему было стыдно за тебя. Однако при этом он всех полностью прощал, ибо, в конце концов, человек, он всего лишь только человек.