Повесть о любви и тьме — страница 43 из 125

В 1920 году, незадолго до того, как польские солдаты маршала Пилсудского выбили русских из Ровно и из всей Западной Украины (по Рижскому миру 1921 года Ровно и Ровенская область отошли к Польше – в составе Волынского воеводства), городской голова Лебедевский был смещен со своей должности. Вместо него пришел некто Боярский, смутьян и пьяница, который вдобавок ко всему люто ненавидел евреев. Дом Лебедевского купил за бесценок Нафтали Герц Мусман. Сюда с ним переехали жена Ита и три дочери: старшая, появившаяся на свет в 1911 году, Хая, она же Нюся, родившаяся два года спустя Ривка-Фейга, она же Фаня, и младшая Сарра, или Соня, 1916 года рождения. Дом этот, как недавно мне рассказали, и до сих пор стоит там.

* * *

На другой стороне улицы Дубинской, которую поляки переименовали в улицу Кошарова (Казарменная), стояли большие, красивые и просторные дома, в которых жили городские богачи. Улица не зря называлась Казарменной, там действительно находились армейские казармы. Благоухание цветущих садов наполняло весной всю улицу, смешиваясь по временам с запахом выстиранного белья, ароматом свежей выпечки – теплого хлеба, тортов, пирожных, запеканок, а также блюд, сдобренных специями. Все эти запахи доносились из кухонь домов.

В просторном доме со многими комнатами продолжали жить квартиранты, которых Мусманы “унаследовали” от Лебедевского. У “папы” не хватило решимости изгнать их. Итак, за кухней жила старая служанка Ксения Дмитриевна, Ксенюшка, со своей дочкой Дорой, которую, возможно, родила Ксенюшка от самого Лебедевского и которую все называли просто Дора – без отчества. В конце коридора, в комнатушке за тяжелым занавесом, продолжали сохранять свое гнездо благородная обнищавшая госпожа, Любовь Никитична, состоявшая, по ее словам, в каком-то родстве с императорским домом, и ее дочери Тася и Нина – все трое очень худые, с прямыми спинами, высокомерные, разряженные в любое время дня, “словно стадо павлинов”.

А еще, внося помесячную квартплату, жил в доме, в большой и светлой комнате, выходящей окнами на улицу, отставной польский полковник – человек бахвалистый, ленивый и сентиментальный. Звали его Ян Закашевский. Ему было около пятидесяти. Крепко сбитый, мужественный, широкоплечий, он обладал вполне привлекательной внешностью. Девочки называли его “пане полковник”. Каждую пятницу Ита Мусман посылала одну из девочек с подносом маковых коржиков, душистых, прямо из печи. Следовало вежливо постучать в дверь “пане полковника”, сделать книксен, пожелать ему от имени всей семьи “шаббат шалом”. Господин полковник, со своей стороны, наклонялся и гладил девочку по голове, а иногда – по спине и плечам. Всех их он называл “цыганками” и каждой из них признавался, что именно ее одну он дожидается, и от чистого сердца обещал жениться на ней, как только она подрастет.

Боярский, городской голова-антисемит, унаследовавший пост после Лебедевского, заходил иногда сыграть в карты с отставным полковником Закашевским. Они крепко выпивали и дымили так, что хоть топор вешай. Голоса у них становились сиплыми и грубыми, а в смехе слышались то ли хрипы, то ли стоны. На время визита городского головы девочек из дома удаляли, отсылали на задний двор или в сад, чтобы ушей их не коснулось то, что не полагается слышать приличным девочкам. Служанка время от времени приносила господам обжигающий чай, сосиски, селедку или поднос с фруктовой настойкой, печеньем, орехами. Всякий раз служанка робко передавала просьбу хозяйки дома говорить чуть потише, поскольку у хозяйки “адски” болит голова. Что отвечали два пана старой служанке, узнать невозможно, так как сама служанка была глухой тетерей.

Однажды в воскресенье, еще до того, как забрезжил первый свет, когда все домочадцы спали в своих постелях, решил полковник Закашевский проверить, как поживает его пистолет. Сначала выпустил он две пули в закрытое окно, выходящее в сад. Случайно, а может, в силу неких мистических обстоятельств ему удалось в темноте попасть в голубя. Назавтра этого голубя нашли во дворе раненого, но живого. Затем полковник зачем-то всадил одну пулю в бутылку вина, стоявшую на столе, другую пулю – в собственное колено, дважды выстрелил в люстру под потолком и оба раза промазал, а последней пулей разнес собственный лоб и мгновенно умер.

Полковник был человеком чувствительным. Он произносил горячечные речи, сердце его довольно часто оказывалось разбитым, нередко он вдруг заходился воем – то ли пел, то ли рыдал. С болью переживал он историческую трагедию своего народа. Жаль ему было и милого поросенка, которого сосед пришиб оглоблей, и певчих птичек, чья судьба круто менялась с приходом зимы… Сострадал он, вспоминая мучительную смерть распятого на кресте Иисуса. Очень сочувствовал он даже евреям, которых преследуют вот уже пятьдесят поколений, и они не видят конца своим мытарствам. Горевал по поводу своей загубленной жизни, что проходит без цели и без смысла, тосковал до полного отчаяния, вспоминая одну девушку по имени Василиса, которой однажды, много лет тому назад, он дал уйти, и с тех давних дней и до самой смерти не переставал он проклинать свое пустое существование, лишенное всякой ценности.

– Боже мой, – повторял он на своем латинско-польском языке библейский стих, – для чего Ты меня оставил? И для чего Ты оставил всех нас?

В то утро трех девочек увели из дома через заднюю дверь, через фруктовый сад, через ворота конюшни – на улицу, а когда они вернулись, то комната полковника была уже пустой, чистой и проветренной, в ней царил идеальный порядок, все вещи были упакованы в мешки и вынесены. Только легкий запах разлившегося вина, как запомнилось моей тете Хае, держался в комнате еще несколько дней.

А однажды девочка, которая со временем станет моей матерью, нашла в шкафу спрятанную в щели записку, написанную женским почерком на очень простом польском: кто-то писал своему бесконечно дорогому, маленькому Зевону, что за всю жизнь не довелось ей никогда, ни единого раза встретить такого же прекрасного и щедрого мужчину и что она недостойна целовать даже его подметки. В польском слове “подметки” Фаня нашла две грамматические ошибки. Записка была подписана буквой Г., и в конце были нарисованы пухлые губки, подставленные для поцелуя.

– Никто, – говорила моя мама, – никто ничего не знает про другого. Даже про близкого соседа. Даже про своего мужа или жену. Ни про родителей своих, ни про детей. Ничего. И никто не знает ничего о себе самом. Ничего не знает. А если порой на мгновение кажется, что знаем, то это еще хуже, потому что лучше уж вообще ничего не знать, чем жить, заблуждаясь. Впрочем, кто знает? И все-таки, если хорошенько подумать, может быть, намного легче жить, заблуждаясь, чем пребывать во тьме?

* * *

Из двухкомнатной квартирки, где всегда царят чистота и порядок, заставленной мебелью и погруженной в полутьму (здесь постоянно опущены жалюзи, а за окном набирает силу сентябрьский день, влажный и давящий), из квартирки, расположенной на улице Вайзель в Тель-Авиве, уводит меня тетя Соня в господский дом в пригороде Воля, на северо-западе Ровно, в дом на Дубинской, которую после прихода поляков стали называть улица Кошарова (Дубинская – улица, ведущая в город Дубно, расположенный на речке Иква, в сорока пяти километрах от Ровно, а Кошарова, если помните, – Казарменная). Улица, пересекавшая главную улицу Ровно, прежде называвшаяся Шоссейной, была переименована поляками и стала Чечьего мая (Третьего мая) – в честь дня национального праздника Польши.

Когда с улицы поворачивали к дому, рассказывает тетя Соня, надо было сначала пересечь палисадник, где рос жасмин.

– Я помню лишь один небольшой куст с левой стороны, но он источал прямо-таки потрясающий запах, поэтому мы называли его “влюбленный”. Еще росли там маргаритки (здесь их называют на иврите марганиёт) и розы, из лепестков которых готовили конфитюр – душистое варенье, такое сладкое, что ты ложку готов был проглотить. Розы цвели на двух круглых клумбах, окруженных кирпичами. Кирпичи были побелены известью и походили на караван белых лебедей, прижимающихся друг к другу.

За кустами стояла зеленая скамья, возле нее следовало повернуть налево, к главному входу. Четыре или пять ступеней вели к большой коричневой двери, украшенной замысловатым резным орнаментом – наследие вычурного вкуса городского головы Лебедевского. За дверью открывалась прихожая, там стояла тяжелая мебель из махагониевого дерева. На русском говорят обычно “мебель красного дерева”. На иврите оно называется толана, правильно? Быть может, ты мне объяснишь, почему именно толана? Неужели от слова толаат – “червяк”? Но ведь махагону нипочем всякие червяки! Дай бог нам всем такой защиты от паразитов, как у махагониевой древесины!

И было там, в прихожей, огромное окно, закрытое вышитыми шторами до самого пола. Из прихожей первая дверь справа вела в кабинет, то есть в комнату полковника пана Яна Закашевского. В прихожей на матрасе, который на день сворачивали и прятали, спал по ночам денщик (так его у нас называли), сельский парень с широким, красным как свекла лицом, обезображенным чирьями, которые высыпают от дурных мыслей. Денщик этот, бывало, устремлял на нас, девочек, свои огромные навыкате глаза с таким выражением, словно он через секунду умрет от голода. Я имею в виду не тот голод, который утоляется хлебом, ведь хлеб-то мы ему постоянно носили из кухни – столько, сколько он хотел. Полковник бил этого денщика смертным боем, а затем сожалел об этом и давал парню деньги на карманные расходы.

* * *

– Из палисадника можно было войти в дом также через правое крыло. К нему вела дорожка, вымощенная красноватым кирпичом, очень скользкая зимой. Вдоль этой дорожки росли шесть кустов, которые по-русски называются “сирень”, а ивритского их названия я не знаю – быть может, здесь их вообще нет? На этих кустах расцветали гроздья малюсеньких сиреневых цветочков. Они так головокружительно пахли, что мы нарочно там останавливались и дышали глубоко-глубоко, и нам начинало казаться, будто от запаха этого мы куда-то возносимся, и в глазах вдруг начинали вертеться круги самых невероятных цветов, у которых и названий-то нет. Вообще я думаю, что цветов и запахов существует значительно больше, чем слов…