Повесть о любви и тьме — страница 45 из 125

А если мы говорили о любви, то не о любви к какому-нибудь графу или знаменитому актеру, а только к человеку с богатым духовным миром – скажем, к великому художнику. Пусть у него не будет ни гроша в кармане – это не имеет значения. Разве мы могли даже предположить, какими негодяями, какими свиньями могут быть великие художники? Не все! Конечно же, не все. Но вот сегодня я думаю, что духовный мир и все такое прочее – вовсе не самое главное в жизни. Чувства – это просто огонь, пожирающий солому: запылает на мгновение, а после лишь копоть да пепел. Знаешь, что главное? Что должна женщина искать в своем мужчине? Она должна искать как раз качество, отнюдь не кружащее голову, но куда более редкое, чем золото, – порядочность. А еще доброе сердце. Сегодня, чтоб ты знал, порядочность, на мой взгляд, намного важнее доброго сердца. Порядочность – это хлеб. А доброе сердце – это уже масло. Или мед.

* * *

– Во фруктовом саду стояли две скамьи, одна против другой, и туда хорошо было пойти, когда накатывало на тебя плохое настроение. Там можно было уединиться и поразмышлять, слушая пение птиц и шелест листвы.

В дальнем конце сада был небольшой домик, который у нас назывался флигель, там в первой комнате стоял большой черный котел, в котором кипятили белье. Мы там играли, представляя, что мы в доме Бабы-яги, которая варит детей в котле. А во второй, маленькой комнатке, жил сторож. К флигелю примыкала конюшня, где стоял фаэтон-пролетка, в котором ездил папа, там же обитал огромный конь каштановой масти. У стены своего часа дожидалась повозка, у которой вместо колес были железные полозья, и на ней кучер Филипп или его сын Антон отвозили нас в школу в снегопад или гололед. Иногда с нами ездил и Хеми, Нехемия, сын богатых родителей Рухи и Арье Лейба Писюк. Семейство Писюк обеспечивало пивом и дрожжами всю губернию. Я думаю, этот мальчик, Хеми Писюк, был первой любовью твоей мамы. Фане было, кажется, тринадцать или четырнадцать лет, и она всегда желала в пролетке или санях сесть рядом с Хеми, но я нарочно втискивалась между ними. Мне было тогда девять или десять лет, меня все называли малышкой-глупышкой. Если мне хотелось позлить Фаню, я называла ее Хемучка. Потом Нехемия Писюк уехал учиться в Париж, и там его убили. Немцы.

Папа, твой дедушка, ценил кучера Филиппа. Папа очень любил лошадей. Он даже кузнеца, который обычно смазывал оси колес кареты, любил. Но вот чего он совсем-совсем не любил, так это по-барски раскатывать в экипаже, кутаясь в медвежью шубу с лисьим воротником. Он вообще предпочитал ходить пешком. Как-то так получилось, что не нравилось ему быть богатым. В карете или в гостиной – среди буфетов и серебряных канделябров – он чувствовал себя притворщиком.

Спустя много лет, потеряв все свое имущество и прибыв в Эрец-Исраэль с пустыми руками, папа был уверен, что ничего страшного не произошло. Бедность его не тяготила. Напротив, казалось даже, что он почувствовал облегчение. А вот мама страдала ужасно, проклинала его, кричала, осыпала оскорблениями, вопрошала: почему он с такой легкостью опускается все ниже и ниже?! Где мебель красного дерева, где хрустальные люстры и серебряные канделябры? Почему это в ее годы она вынуждена жить как деревенская баба, без кухарки, без парикмахера и портнихи?! Когда же он наконец возьмет себя в руки и построит в Хайфе новую мельницу, так, чтобы мы снова поднялись? Она походила на старуху из сказки про рыбака и золотую рыбку, наша мама. Но я ей уже все простила. И пусть Бог простит ей! А ему придется мно-ого чего ей прощать! И пусть Бог простит и меня за то, что я так говорю о маме, да упокоится ее душа с миром. Пусть покоится с миром – не так, как она всю жизнь не давала ни минуты покоя папе.

Сорок лет прожили они в Эрец-Исраэль, и день-деньской с утра и до ночи она лишь отравляла его жизнь. На каком-то заросшем колючками пустыре за поселком Кирьят Моцкин под Хайфой отыскали они старый, крытый толем барак, была в нем всего лишь одна комната, ни воды, ни туалета… Ты ведь еще помнишь домик бабушки и дедушки? Да? Единственный водопроводный кран был на улице, среди колючек, вода текла ржавая, а туалет – просто яма в земле, над ней будочка из досок, которую сам папа и соорудил.

Быть может, мама не так уж и виновата, что отравляла ему жизнь? Ведь в этом бараке она была бесконечно несчастна. Впрочем, она всегда была несчастна. Такой уж уродилась – несчастной. И со своими хрустальными люстрами она тоже была несчастна. Но она была из тех, кто должен сделать несчастными и остальных. Вот такая доля выпала твоему дедушке.

Папа сразу же, как они прибыли в Эрец-Исраэль, нашел работу в Хайфе. В пекарне “Пат”. Затем стал возчиком, разъезжал по побережью Хайфского залива. В пекарне, конечно, сразу поняли, что папа разбирается в хлебе, но не дали ему возможности стать мельником или пекарем. И он просто доставлял мешки с мукой и хлеб. Затем он много лет сотрудничал с литейным производством “Вулкан”: возил для них всякую арматуру, такие длинные и круглые железки.

Иногда, направляясь к Хайфскому заливу, он сажал тебя на повозку. Ты помнишь? В старости дедушка твой зарабатывал тем, что перевозил с места на место доски для строительных лесов либо доставлял с берега песок на стройки.

Я очень хорошо помню тебя, сидящего рядом с папой, такого маленького, худенького, напряженного, словно натянутая резинка. Папа давал тебе подержать вожжи. Как сейчас, вижу эту картину. В детстве ты был светловолосым, бледным, как лист бумаги, а дедушка твой – загорелый и крепкий. Даже в семьдесят лет он сохранил силу, а смуглый был словно индус. Этакий индийский принц, махараджа, с голубыми, брызжущими искрами смеха глазами. Ты, в маленькой белой маечке, восседал на деревянной скамье кучера, а он – рядом с тобой, в серой рабочей, насквозь пропотевшей майке.

Он был вполне доволен своей долей, он любил солнце, физический труд, и извоз доставлял ему радость. Всю свою жизнь он придерживался пролетарских взглядов, и в Хайфе, городе пролетариев, он чувствовал себя вполне в своей тарелке. Возможно, став извозчиком, он получал от жизни намного больше удовольствия, чем в те дни, когда был богатым, владел мельницей и домом в Ровно. А ты был таким серьезным мальчиком. Городским ребенком, которому противопоказано солнце. Ты весь напрягался на кучерском сиденье, побаивался натянутых вожжей, страдал от мух и жары, опасался, как бы лошадь не хлестнула тебя хвостом. Но ты не жаловался… Я помню так ясно, словно вчера это происходило. Серая майка и белая маечка… Я еще про себя подумала тогда: уж точно, что будешь ты более Клаузнером, чем Мусманом. Сегодня я в этом уже не уверена.

23

– Я помню, что мы, сестры, много спорили – с нашими подругами и друзьями, с учителями в гимназии, дома, между собой. Темы были разные: справедливость, судьба, красота, Бог… Подобные споры были обычным делом в наше время, значительно больше, чем теперь. Спорили мы, конечно, и об Эрец-Исраэль, о проблемах ассимиляции, о партиях, о литературе, о социализме, о войнах, которые вел еврейский народ. Главными спорщиками были Хая и Фаня со своими друзьями и подругами. Я в этом участвовала меньше, поскольку была младшей, и мне всегда говорили: “Твое дело только слушать”. Хая возглавляла организацию сионистской молодежи или, может, была там секретарем. Мама твоя состояла в социалистической молодежной еврейской организации “Ха-шомер ха-цаир”, и я также, через три года после нее, вступила в эту организацию. Клаузнеры хотели, чтобы ты даже названия этого не слышал, они очень-очень боялись, что ты, не приведи господь, приобретешь красноватый оттенок.

Однажды – кажется, это было зимой, на праздник Ханука, – разгорелся у нас большой спор, который длился с перерывами несколько недель: наследственность и свобода воли. Помню как сегодня, что твоя мама вдруг произнесла довольно странную фразу: “Если вскрыть человеческий череп и извлечь мозг, то сразу же станет видно, что наш мозг – всего лишь кочан цветной капусты. Даже мозг Шопена или Шекспира – всего лишь цветная капуста”.

Я уже забыла, в какой связи Фаня сказала это, но помню, что мы очень-очень смеялись, не могли остановиться, у меня от смеха даже слезы выступили, но она даже не улыбнулась. У Фани был такой обычай – порой сказать на полном серьезе такое, от чего все рассмеются, и она знала, что будут смеяться, но сама не смеялась. Фаня смеялась лишь в тех случаях, когда это как-то трогало именно ее, смеялась одна, отдельно ото всех, когда, казалось, ничего смешного нет. Вот как раз тогда твоя мама и взрывалась смехом. Впрочем, случалось это с ней чрезвычайно редко. А если Фаня смеялась над чем-нибудь, то все в комнате начинали хохотать вместе с ней.

“Всего-то вот такая капуста, – сказала она и, раздвинув ладони, показала размеры этого кочана, – но что за чудо: эта капуста вмещает и небо, и землю, и солнце, и звезды, и идеи Платона, и музыку Бетховена, и Французскую революцию, и романы Толстого, и «Ад» Данте, и все пустыни, и все океаны… Есть там вдоволь места и динозаврам, и китам… Все легко проникает в недра этой капусты: и надежды человечества, и страсти, и вожделения, и ошибки, и фантазии… Всему там находится место, даже бородавке с черными волосами, что растет на подбородке дурацкой башки”. В ту самую секунду, как Фаня неожиданно вставила отвратительную бородавку на башке где-то между Платоном и Бетховеном, все мы вновь покатились со смеху. Все, кроме твоей мамы, которая только смотрела на нас в изумлении, будто это не ее “капуста” рассмешила всех нас.

* * *

Потом Фаня написала мне из Праги философское письмо. Мне тогда было около шестнадцати, а она уже была девятнадцатилетней студенткой. Возможно, она писала свои письма ко мне чуть-чуть свысока, потому что я всегда считалась малышкой-глупышкой, но я помню, что это было довольно длинное, подробное письмо о проблемах наследственности в их столкновении с окружающей средой и свободой волеизъявления.

Сейчас я попытаюсь пересказать тебе, но, разумеется, своими словами, а не словами Фани, ведь вряд ли и среди моих знакомых найдется много таких, кто был бы способен говорить так, как Фаня. Рассуждала Фаня примерно так: наследственность и формирующую нас окружающую среду, а также общественный статус – все это можно сравнить с картами, которые раздаются вслепую до начала игры. В этом нет никакой свободы – мир тебе дает, а ты просто берешь то, что дают, без какой-либо возможности выбирать. Но вопрос в том, что каждый из нас делает с картами, которые ему сдали. Ведь бывают игроки, великолепно играющие и при не слишком хороших картах, а бывают и те, у кого все наоборот: даже если карты выпали замечательные, они все продуют! Это и есть наша свобода – свобода сыграть теми картами, что нам сданы. Но и эта свобода во многом зависит от везения каждого игрока, от его терпения, разума, интуиции, смелости. Тех качеств, что тоже лишь карты, которые выпали или не выпали нам перед началом игры. А если это так, то что же в конечном итоге остается нам как свобода выбора?