Повесть о любви и тьме — страница 47 из 125

Иногда она стояла на кухне, разбивала яйца в миску и заставляла Хаю, Фаню и меня глотать сырые желтки. И хотя мы ненавидели это, но приходилось глотать желтую липкую гадость в больших количествах, ибо тогда бытовало такое мнение, будто яичный желток укрепляет организм, делая его невосприимчивым к любым болезням. Впрочем, может, это и верно? Кто знает? Факт, что болели мы очень редко. О холестерине в те дни еще никто не слыхал. Фаню, маму твою, она заставляла глотать желтки больше других, потому что Фаня всегда была слабой и бледной девочкой.

Из нас всех, трех сестер, именно Фаня больше всего страдала от нашей крикливой мамаши, в характере которой было что-то от фельдфебеля. С утра и до вечера она, бывало, отхлебнув из стакана своей наливки, непрерывно повелевает, наставляет, раздает указания и отдает команды. Кроме того, она отличалась жуткой, прямо-таки болезненной скупостью, что очень раздражало папу, но он в большинстве случаев остерегался с нею спорить и уступал ей. А это раздражало нас – его уступчивость: мы стояли на его стороне, потому что он был прав. Мама всегда покрывала все кресла (кресло у нас называлось на польско-украинский лад фотель) и всю роскошную нашу мебель простынями, от этого гостиная выглядела так, будто ее заполонили привидения. Мама боялась каждой пылинки. Ей мерещились кошмары: будто приходят дети и забираются в грязной обуви на ее “фотели”.

Посуду из хрусталя и фарфора мама всегда прятала подальше, и лишь в честь важных гостей либо в честь таких праздников, как Песах и Новый год, она доставала сервизы и снимала простыни с мебели в гостиной. Мы это люто ненавидели. Особенно Фаня, твоя мама, презирала всякое лицемерие: когда то соблюдают законы кошерности, то их нарушают, когда то ходят в синагогу, а то не ходят, когда то бахвалятся богатством, а то прикрывают его белым саваном. Фаня – более, чем все мы, – была на стороне папы и противостояла власти мамы. Я думаю, что и папа любил Фаню особой любовью. Правда, я не могу доказать это, поскольку предпочтения никому не отдавалось, этого за отцом не водилось, так как был он человеком, весьма обостренно чувствовавшим и справедливость, и оскорбление. Я за всю свою жизнь не встречала человека, который бы с такой силой, как твой дедушка, ненавидел саму вероятность нанесения обиды. Даже подлецам и мерзавцам старался он не причинить ущерба. В иудаизме нанесение обиды приравнивается к пролитию крови, и он был человеком, который ни при каких обстоятельствах не обижал ближнего своего. Ни разу. Никогда.

Мама обычно ссорилась с папой на идише. В повседневной жизни они разговаривали между собой на смеси русского и идиша, но ссорились они только на идише. С нами, девочками, с компаньоном папы, с обитателями дома, со служанкой, кухаркой и кучером они общались только по-русски. С польскими чиновниками беседовали по-польски. После присоединения Ровно к Польше новые власти настойчиво требовали, чтобы все говорили исключительно на польском языке.

В нашей гимназии “Тарбут”, принадлежавшей к сети образовательных учреждений на иврите, мы все, учащиеся и преподаватели, почти всегда говорили только на иврите. Дома, между собой, мы, три сестры, общались на иврите и на русском, но чаще все же на иврите, чтобы родители не поняли. А на идише – никогда. Не желали походить на маму: идиш у нас связывался с бранью и ее вечными повелениями. Все доходы отца, которые приносила мельница, все, что добывалось им в поте лица, она тратила на дорогих портних, шивших ей роскошные платья. Но эти наряды она почти никогда не носила, из-за своего скупердяйства она просто-напросто прятала их подальше в шкаф, а сама день-деньской расхаживала по дому в старом халате мышиного цвета. Только дважды в году мама наряжалась и, разукрашенная, как царская карета, отправлялась в синагогу или на какой-нибудь благотворительный бал – пусть весь город лопнет от зависти. Но на нас она обычно кричала, что мы пустим папу по миру.

Фаня, мама твоя, хотела, чтобы с ней говорили спокойно и обдуманно, а не бранясь и крича. Она любила объяснять и хотела, чтобы и ей объясняли. Она терпеть не могла приказов – ни отдавать приказы, ни исполнять их. Она во всем любила порядок, в комнате у нее всегда царил идеальный порядок. И ей очень не нравилось, когда его нарушали. Но она сдерживалась. Ни разу, насколько мне помнится, Фаня не повысила голос. Ни разу ни на кого не прикрикнула.

* * *

– В углу кухни стояла у нас большая печь для выпечки хлеба. И нам иногда разрешали в качестве игры взять лопату и поместить в печь тесто для халы, мы тогда воображали, что кидаем прямо в огонь саму Бабу-ягу, злую ведьму, вместе с Черным Чертом. Была там и плита поменьше, с четырьмя конфорками и двумя духовками, где выпекались пироги, печенье и запекалось мясо. Тремя огромными окнами глядела наша кухня на сад, на фруктовые деревья, но окна эти почти всегда были затуманены паром, поднимавшимся от того, что варили здесь и пекли.

Из кухни можно было попасть в ванную. Почти ни у кого в Ровно не было ванной в доме. Богатые имели баню во дворе, такой сруб за домом, внутри деревянная лохань, в которой и стирали, и купались. Только у нас была ванная комната, и поэтому наши подружки всегда нам завидовали. Нашу ванну они называли “наслаждения султана”. Когда мы собирались принять ванну, то прежде надо было растопить печь. Мы заталкивали в ее разверстую пасть под большим котлом несколько поленьев, немного опилок и ждали час-полтора, пока котел как следует разогреется. Горячей воды хватало на шесть или семь ванн. А откуда брали воду? В соседнем дворе был колодец, и, чтобы наполнить наш котел, ставили ручной насос, и Филипп, или Антон, или Вася налегали на скрипящую рукоять, качая воду.

Помню, как однажды накануне Судного дня, уже после трапезы, предшествующей посту, буквально за несколько мгновений до начала поста, папа сказал мне:

– Суреле, майн тохтерл[36], принеси мне, пожалуйста стакан колодезной воды.

В принесенную воду он бросил четыре кубика сахара, размешал не ложкой, а собственным мизинцем, выпил и сказал:

– Теперь, Суреле, благодаря тебе пост будет для меня более легким.

Мама звала меня Соничка, учителя – Сарра, а у папы я всегда была Суреле.

Иногда папа любил помешать вот так, мизинцем, либо есть руками, словно он все еще был простым рабочим. И взгляды его, и привычки остались пролетарскими. Я тогда была маленькой, лет пять-шесть, но не могу объяснить тебе, да и себе самой, что за радость я в тот момент ощутила. И все это из-за очень простых слов, что благодаря мне папе теперь будет намного легче… Даже теперь, через восемьдесят лет, стоит мне лишь вспомнить об этом, я снова чувствую эту радость.

Но, видимо, есть в мире и какое-то счастье наоборот, такое черное счастье, когда учиняешь что-то плохое другим, – от этого тоже можно почувствовать себя очень даже хорошо. Папа говорил, что мы были изгнаны из рая не потому, что поели плодов с Древа познания, а потому, что попробовали плодов с древа зла. Иначе как объяснить это черное счастье? Как объяснить, что удовольствие нам доставляет не то, что есть у нас, а то, что этого нет у других? Пусть другие нам позавидуют. Пусть им будет чуточку хуже. Папа, бывало, говорил, что всякая трагедия – она немного и комедия, что в каждом несчастье всегда есть зернышко отрады для тех, кто стоит в стороне. Скажи-ка мне, правда ли, что в английском нет такого выражения, как в иврите и русском, симха ле-эйд – “злорадство”, а если перевести почти буквально, то “радоваться несчастью”?

* * *

– Напротив ванной находилась дверь в комнату Ксении и ее дочери Доры, которую Ксения, по-видимому, родила от предыдущего хозяина дома, городского головы Лебедевского. Я думаю, что в купчую на дом Лебедевский внес параграф, запрещающий папе выселять Ксению Дмитриевну с Дорой, а также Любовь Никитичну, аристократку, которая со своими двумя дочками жила за занавесом в конце коридора.

Может, ты помнишь, что когда-то я жила с вами в Иерусалиме, на улице Амос, буквально у вас за стеной? Я работала медсестрой в больнице “Хадасса”, и мой муж Бума приезжал из Тель-Авива каждую пятницу и оставался у меня на субботу. Был у меня там такой закуток без окна, и я, вспомнив занавес княгини, устроила себе с помощью шкафа и занавески некое подобие кухоньки с примусом, чайником и корзинкой для хлеба…

Дора эта была просто красавицей, лицо как у Мадонны на иконах, формы округлые, но талия тонкая-тонкая, как у осы. Глаза карие, огромные, ну вылитая лань. Но была она не совсем нормальной. Лет в пятнадцать влюбилась в поляка по фамилии Криницкий, который, похоже, был любовником ее матери Ксении. Пан Криницкий жил на углу улицы Чечьего мая и улицы Немецкой, рядом с почтой.

Ксения готовила для Доры еду только раз в день, под вечер, тогда же она обычно рассказывала ей историю с продолжением, и мы, три сестры, неслись туда со всех ног, чтобы тоже послушать. Она была мастерицей рассказывать странные истории, от которых порой волосы вставали дыбом. За всю мою жизнь не встречался мне человек, который умел бы так рассказывать. И по сей день помню одну из историй Ксении Дмитриевны.


Жил-поживал деревенский дурачок Янушка, каждый день матушка снаряжала его отнести еду старшим братьям, работавшим в поле. Путь его лежал по мосту. Самому Янушке, бесполезному дурачку, мать выделяла на день лишь краюху хлеба. Однажды посередке моста возникла дыра – точнее, то был не мост, а плотина, а потому вода начала быстро уходить, грозя затопить всю долину. Янушка, который как раз проходил по плотине, по глупости своей достал ковригу и заткнул ею дырку, решив, что теперь долину не затопит. А мимо случайно проезжал старый царь, он все видел, подивился и спросил у Янушки, зачем он это делает. “А как же иначе, ваше величество? Я ведь сделал это, чтобы не было потопа, чтобы люди здесь, боже сохрани, не утопли”. – “А это твой единственный кусок хлеба? – спросил старый царь. – Что же ты теперь будешь есть целый день?” – “Ну, если я сегодня не поем, ваше величество, что за беда? Поем завтра”. Старый царь, не имевший сыновей, так восхитился поступком Янушки и его ответом, что тут же на месте решил сделать его своим наследнико