Повесть о любви и тьме — страница 50 из 125

и глаза должны теперь сверлить наши души, не давать нам спать по ночам, пусть я и не видела ее глаз, потому что в газетах печатают фото только наших погибших, а их погибших – никогда.

Ты думаешь, что простой народ такой уж подарок? Вовсе нет! Простой народ так же глуп и жесток, как и его цари. Ведь в этом истинная мораль сказки Андерсена о новом платье короля. Простой народ глуп точно так же, как и король с министрами. А вот Янушке-дурачку было безразлично – пусть смеются над ним столько, сколько хотят. Важным для него было другое: чтобы все остались в живых. Он был милосерден, а в милосердии нуждаются все. Даже кардинал Ришелье. Даже Папа Римский. Ты тоже наверняка видел по телевизору, насколько Папа больной и слабый, но его, когда он приехал к нам с визитом, безо всякого милосердия вынудили бесконечно стоять на солнце, и это при его-то больных ногах. Не пожалели старого и очень больного человека. Даже по телевизору видно было, как тяжко ему, но он крепится и стоит неподвижно на церемонии в мемориале Яд ва-Шем[37]. Целых полчаса стоит, в дикую жару, – только бы не обидеть нас. Мне тяжело было видеть это. И жалко его.

* * *

– Нина была лучшей подругой Фани, они были ровесницы, а я подружилась с младшей, с Тасей. Много лет они жили у нас со своей “маман”, княгиней. Но кто знает, приходилась ли она им мамой? Они были очень бедные, и мне кажется, что за комнату свою они нам ничего не платили. Но им разрешалось входить в дом не через черный, а через главный, парадный вход. Они были такими бедными, что княгиня ночами корпела при свете керосиновой лампы, шила юбочки из гофрированной бумаги для богатых девочек, обучающихся балету. Это была такая специальная жатая бумага, поверх которой она наклеивала потом блестящие золотые звездочки.

Но в один прекрасный день Любовь Никитична оставила своих двух девочек и уехала в страну Тунис на розыски какой-то пропавшей родственницы по имени Елизавета Францевна. А теперь посмотри и убедись сам, как память потешается надо мной. Куда я положила свои часы минуту назад? Этого мне никак не вспомнить. Но как звали какую-то Елизавету Францевну, которую я ни разу в жизни не встречала и на поиски которой почти восемьдесят лет тому назад княгиня Любовь Никитична отправилась в страну Тунис, это я как раз помню преотчетливо! Может, и часы мои сгинули в стране Тунис?

* * *

– В столовой у нас висела картина в позолоченной раме какого-то очень дорогого художника. Помню, что на картине изображен был то ли очень красивый юноша со светлыми кудрями, то ли девушка, не разобрать. Лица я уже не помню, но зато хорошо помню, во что он был одет: вышитая рубашка с пышными такими рукавами, большая желтая шляпа висит на шнурке на плече… Видимо, это все же была девушка… Да-да, виднеются нижние юбки, одна из-под другой. Сначала желтая юбка, и желтый яркий-преяркий, как у Ван Гога, под ней – белая кружевная, а самая нижняя, третья юбка, скрывающая ее ноги, была небесно-голубого цвета. Картина вроде бы совершенно невинная, но было в ней что-то такое… Изображение было в натуральную величину. Девочка, похожая на мальчика, стоит посреди поля, вокруг луг, на котором пасутся белые овечки, в небе плывут облака, а вдали темнеет полоска леса.

Помнится, однажды Хая сказала, что такая красавица должна сидеть себе во дворце, а не овец на лугу пасти, я заметила, что третья юбка и небо нарисованы одной и той же краской, будто выкроили нижнюю юбку прямо из небосвода. И вдруг Фаня взорвалась, велела нам немедленно замолчать и не молоть всякую чепуху, ведь это лживая картина, прикрывающая моральную бездну. Примерно такие слова она сказала, но именно что примерно, потому что ни один человек не может воспроизвести язык твоей матери. Ты, возможно, немного помнишь, как говорила Фаня?

Я никак не могу забыть ни эту ее вспышку, ни ее лицо в ту минуту. Было ей тогда, я уже не могу сказать точно, но около шестнадцати лет. Это было совсем на нее не похоже – вот так взрываться, Фаня ведь никогда не повышала голоса. Никогда – даже если ее обижали и причиняли боль, она просто замыкалась в себе. И вообще с ней всегда надо было догадываться, что она на самом деле чувствует, что ей не нравится. А тут вдруг… Я даже помню, что дело было в пятницу вечером, в канун субботы… Или на исходе какого-то праздника… И вдруг она взрывается, упрекает нас, ладно уж меня, я всю жизнь была малышкой-глупышкой, но так кричать на Хаю! На старшую сестру! На Хаю, которую все обожали?!

Но мама твоя словно взбунтовалась, обливая презрением картину, которая висела в нашей столовой все эти годы. Она презирала ее за то, что картина рисует действительность слишком сладкой. Что это сплошная ложь! Разве в жизни пастушки одеты в шелка, а не в рванину? Разве у пастухов лики ангелов, а не иссеченные холодом и голодом лица, разве их грязные волосы золотятся и вьются, а не кишат вшами? И столь демонстративно не замечать страданий – это почти такое же зло, как и сами страдания. Эта картина превращает жизнь в швейцарскую бонбоньерку.

Вероятно, твоя мама возмущалась картиной, потому что художник изобразил все так, будто в мире нет никаких несчастий. Я думаю, именно это ее возмутило. Я думаю, она была несчастной, о чем никто не подозревал. Прости, что плачу. Я так любила сестру, и она очень меня любила, но скорпионы доконали ее. Довольно, я успокоилась уже. Извини. Всякий раз, когда я вспоминаю эту нарядную картину, всякий раз, когда вижу что-то похожее на нее, перед моими глазами немедленно возникают скорпионы, терзающие мою сестру, и я начинаю плакать.

26

Вслед за старшей Хаей и Фаню в тридцать первом году отправили в Прагу – учиться в тамошнем университете. Моя мама изучала в Праге историю и философию. Родители ее, Ита и Герц, так же, как и все евреи Ровно, были свидетелями и жертвами ненависти к евреям. Эта ненависть быстро набирала силу, все соседи – поляки, украинцы, немцы – не стеснялись демонстрировать ее. Антисемитизм католический, антисемитизм православный, выходки украинской шпаны и все усиливающиеся притеснения со стороны польских властей… Эхом далеких громов докатывались до Ровно ядовитое подстрекательство и преследования евреев в гитлеровской Германии.

Дело моего дедушки не пережило кризис: инфляция тридцатых годов едва ли не за одну ночь обесценила все его сбережения. Тетя Соня рассказывала:

– Папа дал мне несметное количество польских банкнот, миллионы и триллионы, и я сделала из них обои. Все приданое, что копил он в течение десяти лет и приготовил для каждой из нас, – все рухнуло в пропасть за два месяца.

Хая и Фаня вынуждены были прервать свои занятия в Праге, потому что деньги у родителей почти закончились.

В результате торопливой и неудачной сделки была продана мельница, затем продали фруктовый сад и дом по улице Дубинской, и лошадей, и экипаж, и сани – продали все. Ита и Герц Мусман прибыли в 1933 году в Эрец-Исраэль, не имея почти ничего. Они сняли жалкую лачугу, крытую толем, неподалеку от Кирьят Моцкин, под Хайфой. Дедушка, которому всю жизнь нравилось иметь дело с зерном, мукой, сумел найти себе место разнорабочего в пекарне “Пат”. Позже, когда ему было уже около пятидесяти, он купил лошадь и подводу. Сначала развозил хлеб, а потом строительные материалы по объектам в районе Хайфского залива.

Я помню его: сильно загорелый, молчаливый, с чуть смущенной улыбкой, в рабочей одежде. А голубые глаза искрятся смехом, крепкие руки уверенно держат вожжи. Похоже, что с его сиденья – доски, положенной поперек повозки, – все вокруг видится ему привлекательным и чуть забавным: и виды Хайфского залива, и склоны горы Кармель, и нефтеперегонные заводы, и фабричные трубы, и портовые башенные краны вдалеке.

С юности дедушка считал себя пролетарием. И теперь, лишившись состояния и вернувшись к физическому труду, он словно окунулся в молодость. Охватила его какая-то сдержанная, но постоянная веселость, какая-то бесшабашная радость жизни. Точно так же, как Иехуда Лейб Клаузнер из литовского местечка Олькеники (отец моего другого дедушки, Александра), любил и этот мой дедушка занятие извозом. Ему нравилось все: и этот ритм одиночества, и умиротворенность, которую порождает долгая медленная езда, и общение с лошадью, и острый ее запах, и конюшня, и сено, и упряжь, и мешок с овсом, и вожжи…

Соня, которой было шестнадцать, когда родители ее прибыли в Эрец-Исраэль (а сестры продолжали учиться в Праге), оставалась в Ровно еще около пяти лет, пока не получила диплом медицинской сестры, закончив соответствующую школу при польском военном госпитале. За два дня до конца 1938 года она прибыла в порт Тель-Авива, где ее ждали родители, две сестры и Цви Шапиро, новоиспеченный муж Хаи. В Тель-Авиве спустя несколько лет Соня вышла замуж за бывшего наставника группы сионистской молодежи в Ровно, в которую она входила, – парня прямого, педантичного, эрудированного. Звали его Авраам Гандельберг, по-домашнему – Бума.

А в 1934 году, через год после приезда родителей и старшей сестры Хаи, за четыре года до прибытия младшей сестры, добралась до Эрец-Исраэль Фаня. Близко знавшие ее люди рассказывали, что в Праге пережила она мучительную любовь, но подробностей они мне сообщить не могли. Когда я был в Праге и бродил в лабиринте старинных, мощенных камнем переулочков вблизи университета, в моем воображении возникали картины и слагались истории…

Через год мама моя продолжила изучение истории и философии в Еврейском университете на горе Скопус. Сорок восемь лет спустя моя дочь Фаня, не подозревая, по-видимому, что изучала в молодости ее бабушка, выбрала в Тель-Авивском университете историю и философию.

* * *

Я не знаю, оставила ли моя мама Пражский университет в разгар учебы только потому, что кончились родительские деньги. Вытолкнула ли ее в Эрец-Исраэль ненависть к евреям, заполонившая в середине тридцатых годов улицы европейских городов, или прибыла она сюда по идейным соображениям. Что надеялась моя мама найти здесь, что нашла и чего не нашла? Как выглядели Тель-Авив и Иерусалим в глазах той, что выросла в богатом доме в Ровно и прибыла из готических объятий красавицы Праги? Как разговорный иврит Эрец-Исраэль воспринимался обостренным слухом девушки, обладавшей точным и тонким чувством языка и вынесшей из гимназии “Тарбут” изысканный литературный иврит? Что говорили моей юной маме песчаные холмы, насосы, качающие воду на цитрусовых плантациях, скалистые склоны; что говорили ей археологические экскурсии, библейские развалины, остатки поселений эпохи Второго Храма, заголовки ежедневной газеты “Давар”, продукция пищевой компании “Тнува”; что говорили ей