Повесть о любви и тьме — страница 52 из 125

– Директор нашей гимназии, привлекательный и обаятельный мужчина, был замечательным воспитателем, обладающим острым умом и сердцем поэта. Звали его Иссахар Рейс, прибыл он к нам из Галиции и очень быстро сделался кумиром. Все девочки были в него тайно влюблены, в том числе и моя сестра Хая, выделявшаяся в гимназии лидерскими качествам. И Фаня, твоя мама, тоже была влюблена. На нее доктор Рейс оказывал едва ли не мистическое влияние. Осторожно, но настойчиво он подталкивал ее к занятиям литературой и искусством. Был он человеком душевным, способным к сопереживанию и очень красивым, немного походил на киноактера Валентино. Он почти никогда не сердился, а если такое все же случалось, то затем приглашал к себе ученика и просил прощения за то, что не сдержался.

Он покорил весь наш город. Думаю, что матери видели его в своих снах по ночам, а дочки таяли при встрече с ним днем. Мальчики же старались подражать ему. Говорить, как он. Покашливать, как он. Останавливаться посреди фразы, как он. Подходить к окну и стоять несколько минут, погрузившись в раздумье. Он мог бы весьма преуспеть в качестве соблазнителя женщин. Однако – нет; насколько я знаю, он был женат, не очень счастливо, на женщине, которая и мизинца его не стоила, но вел себя как образцовый семьянин. Он мог бы преуспеть также и в роли лидера: было в нем нечто такое, что люди готовы были идти за ним в огонь и воду, готовы были на все, чтобы вызвать у него улыбку, услышать от него похвалу. Его идеи захватывали всех. Его чувство юмора заражало всех. Он верил, что только в Эрец-Исраэль евреи излечатся от своих душевных проблем и смогут доказать и самим себе, и всему миру, что есть в них и хорошие черты.

Кроме него, были у нас и другие замечательные учителя. Менахем Гелертер преподавал Танах так, словно он сам лично находился в Аялонской долине, или в городе Анатот, или в храме филистимлян в Газе. Он также преподавал ивритскую литературу и литературу всемирную. И я помню, как однажды в классе он показал нам, сравнивая строфу со строфой, что Бялик ни в чем не уступает Мицкевичу. Менахем Гелертер каждую неделю уводил нас в путешествие по Эрец-Исраэль: один раз – в Галилею, другой – в поселения Иудеи, потом – в долину Иерихо, затем – по улицам Тель-Авива. Он приносил карты и фотографии, вырезки из газет, отрывки из стихов и прозы, знакомил нас с биографиями, с историей и археологией. После всего этого ощущалась такая приятная усталость, словно ты и в самом деле побывала там – не только мысленно, но взаправду. Собственными ногами шла под палящим солнцем, в пыли, между цитрусовых деревьев, мимо шалаша сторожа, стерегущего виноградник, вдоль живой изгороди из кактусов, среди палаток поселенцев в долинах.

Вот так я и прибыла в Эрец-Исраэль – задолго до того, как приехала сюда в реальности.

27

– В Ровно был у Фани друг, парень образованный, тонкий и глубокий. Звали его Тарло. Они входили в небольшое объединение студентов-сионистов – твоя мама, Тарло, Хая, Эстерка Бен-Меир, Фаня Вайсман и, кажется, еще Фаня Зондер, Лилия Калиш, которую впоследствии звали Лея Бар-Самха. Хая, пока не уехала учиться в Прагу, была, разумеется, лидером. Они собирались и строили планы – как они и в Эрец-Исраэль будут поддерживать связь между всеми выходцами из Ровно. Когда девушки оставили Ровно – кто-то уехал учиться в Прагу, кто-то переселился в Эрец-Исраэль, – Тарло начал ухаживать за мной. Он поджидал меня каждый вечер у выхода из польского военного госпиталя. Я выходила в зеленом форменном платье и белой косынке. Мы гуляли с ним по улице Чечьего мая. По Тополевой, ставшей улицей Пилсудского, в дворцовом парке, в роще Гравни, иногда спускались к речке Устя, к старому кварталу, окружавшему крепость. Ничего, кроме разговоров, разумеется, не было. Ну разве что пару раз взялись за руки. Почему? Мне трудно объяснить это тебе, потому что вы, нынешние, все равно этого не поймете. Возможно, вы даже посмеетесь над нами, но в наше время нормой была скромность. На нас давила гора из правил, приличий и стыда.

Тарло был отчаянным революционером, но краснел от любой мелочи: даже случись ему произнести слова “женщина”, “кормить грудью”, “юбка”, а то и просто “ноги”, он моментально заливался краской по самые уши. Он без конца рассуждал о технологии и науке – несут они человечеству благо или проклятие? А быть может, и благо, и проклятие? И еще с воодушевлением говорил он о будущем, о том, что еще немного – и не станет ни бедности, ни беззакония, ни болезней, ни даже смерти. Взгляды его были близки к коммунистическим, но это ему мало помогло: когда в тридцать девятом пришел Сталин, парня забрали, и он просто исчез.

Из всего еврейского Ровно не уцелела почти ни одна живая душа, выжили лишь те, кто заблаговременно уехал в Эрец-Исраэль, да те немногие, что бежали в Америку или сумели каким-то чудом проскользнуть меж ножами большевистской власти. Всех остальных, кроме тех, с кем покончил Сталин, убили немцы. Нет, я бы не хотела съездить туда – зачем? Чтобы оттуда вновь тосковать по Эрец-Исраэль, по той стране, которой уже нет, а возможно, никогда и не было, разве что в наших юношеских мечтах? Но для этого мне совсем не нужно покидать свою улицу Вайзель и даже вообще выходить из дома. Я сижу себе здесь в кресле и погружаюсь в траур на несколько часов каждый день. Либо гляжу в окно и все оплакиваю. Нет-нет, я оплакиваю не то, что было и пропало, а то, чего никогда не было. Бессмысленно оплакивать Тарло, ведь с тех пор прошло почти семьдесят лет, его бы все равно уже не было в живых, если бы не погиб при Сталине, то это случилось бы здесь – или война, или теракт, а если не война, то рак или диабет. Нет! Я оплакиваю только то, чего никогда не было. Только те прекрасные картины, которые мы сами себе рисовали и которые нынче совершенно стерлись.

* * *

– В Триесте я поднялась на борт румынского грузового судна, которое называлось “Констанца”. Помнится, несмотря на то что я не исповедовала никакой религии, тем не менее есть свинину не хотела. Не из-за Божьего запрета. Разве не Он создал свинью, не испытывая при этом никакого омерзения? А когда режут поросенка и тот вопит и умоляет голосом истязаемого ребенка? Господь же видит это и слышит хрип и стон, Он жалеет этого истязаемого поросенка примерно так же, как Он жалеет людей. Он жалеет маленького поросенка не более и не менее, чем всех раввинов, всех праведников, ревностно исполнявших Его заповеди и служивших Ему во все дни своей жизни.

Нет, не из-за Божьего запрета, а только лишь потому, что мне это было совсем не по вкусу: как раз по пути в Эрец-Исраэль жрать вяленую соленую свинину и свиные сосиски. Вместо этого я в продолжение всего плавания ела великолепный белый хлеб, такой нежный и пышный. По ночам приходилось мне спать под палубой третьего класса, в “дормитории”, рядом с женщиной-гречанкой и ее дочкой, которой от силы было недель шесть, не более. Целый вечер мы укачивали ребенка в простыне, словно в гамаке, чтобы девочка перестала плакать и уснула. Мы не обменялись ни словом, потому что не было у нас общего языка, и возможно, что именно поэтому расстались мы, я и та молодая женщина, полные любви друг к другу.

Я даже помню, что на какой-то миг промелькнула у меня в голове мысль: а зачем мне вообще ехать в Эрец-Исраэль? Только для того, чтобы жить среди евреев? Ведь эта гречанка, которая, возможно, вообще не знает, что такое “еврей”, ближе мне, чем весь еврейский народ! Весь еврейский народ представлялся мне в то мгновение какой-то огромной потной глыбой. А меня пытаются соблазнить, чтобы я вошла в его нутро, где он полностью переварит меня в своем желудочном соке. И я сказала себе: Соня, именно этого ты и вправду хочешь? Интересно, что в Ровно у меня никогда не возникало такого страха, что я буду “переварена” народом. И в Эрец-Исраэль это ощущение ко мне не возвращалось. Только тогда, на корабле, когда девочка уснула у меня на коленях и я чувствовала ее через ткань платья, словно она в ту минуту была плоть от плоти моей, хоть и не являлась еврейкой.

* * *

– Это было ранним утром. Я даже точно могу назвать день и час – ровно за три дня до окончания тысяча девятьсот тридцать восьмого года, в среду, двадцать восьмого декабря. Выдался очень ясный день, почти без облаков. В шесть утра я уже оделась тепло, в свитер и полупальто, вышла на палубу и посмотрела прямо перед собой на серую линию облаков. Я смотрела едва ли не целый час, но увидела лишь несколько чаек. И вдруг почти мгновенно появилось зимнее солнце, а из-под облаков показался город Тель-Авив; одна за другой возникали линии белых домов, совершенно не похожих ни на городские, ни на сельские дома в Польше и на Украине, совершенно не похожие на дома в Ровно, Варшаве или Триесте, но зато очень похожие на фотографии, которые висели в каждом классе гимназии “Тарбут” и в детских садах, а также на те картинки, что показывал нам учитель Менахем Гелертер. Так что я была поражена, но не удивлена.

Я не могу описать ту радость, что целиком охватила меня, мне отчего-то захотелось кричать: “Это мое! Все это мое! Все это и вправду мое!” Странно, что ни разу в жизни до этой минуты – ни у себя дома, ни в нашем фруктовом саду, ни на мельнице, – никогда не испытывала я столь сильного, столь глубокого чувства обладания, такой радости владения, если ты понимаешь, что я имею в виду. Ни разу в жизни, ни до этого утра, ни после него, не испытала я подобной радости: наконец-то я буду дома, наконец-то я смогу задернуть занавески на окнах, забыть про соседей и делать все так, как мне хочется. Здесь я не обязана быть вежливой, здесь я не стыжусь себя, мне все равно, что подумают о нас крестьяне, что скажут священники, как отнесется к нашему поведению интеллигенция, я не должна производить хорошее впечатление на представителей других народов. Даже когда мы купили свою первую квартиру в Холоне или вот эту, на улице Вайзель, не ощущала я с такой силой, как хорошо быть хозяйкой. Никогда больше не испытывала я того чувства, что переполняло меня в то раннее утро, на подходе к городу, где я еще не бывала, на пороге земли, на которую я еще не ступила, глядя на странные белые дома, каких я никогда в жизни не видела! Тебе это кажется несколько смешным? Или глупым? Нет?..