Что-то в атмосфере той ровенской гимназии двадцатых годов – возможно, плесень романтики, глубоко впитавшаяся в души моей мамы и ее подруг, дымка польско-русского эмоционального подхода к жизни, навеянная Шопеном и Мицкевичем, страданиями молодого Вертера и Байроном, некая сумеречная зона, в которой жили юные девушки, – отравляло мою маму всю ее жизнь. Эта романтическая дымка манила ее, пока она не поддалась и не покончила с собой в 1952 году. Было ей всего лишь тридцать девять лет. Мне было двенадцать с половиной.
В первые недели после смерти мамы я ни на мгновение не задумывался о ее страданиях. Я замкнулся, отгородился от неслышного, но оставшегося после нее вопля и, кажется, метался целыми днями по комнатам в нашей квартире. Не было во мне ни капли сострадания. И не было тоски. Я не горевал по маме, обида и гнев не оставили места для иных чувств. Если мой взгляд натыкался на мамин клетчатый фартук, несколько недель после ее смерти так и висевший на крючке за кухонной дверью, то во мне тут же вскипал гнев. Мамины туалетные принадлежности. Пудреница, щетка для волос на ее зеленой полочке в ванной причиняли мне боль, словно она оставила их там намеренно, в качестве насмешки надо мной. Ее книжный уголок. Ее туфли. Эхо ее запаха, окутывавшее меня легким облачком всякий раз, когда я открывал дверцу шкафа с “маминой стороны”. Все вызывало во мне бессильный гнев. Ее свитер, неведомо как пробравшийся в стопку моих свитеров, будто щерился злорадной улыбкой.
Я злился на нее за то, что ушла, не попрощавшись, не обняв меня, ничего не объяснив. Ведь даже с совершенно чужим человеком, даже с почтальоном или разносчиком, постучавшим в нашу дверь, мама не могла расстаться, не предложив стакан воды, не улыбнувшись ему, не извинившись, не обронив два-три ласковых слова. За все годы моего детства она ни разу не оставила меня одного – ни в бакалейной лавке, ни на чужом дворе, ни в городском парке. Как она смогла? Я злился на нее и за отца, которого она опозорила, поступила с ним, как в кино – исчезла, будто он пустое место, будто сбежала от него с другим мужчиной. Если в детстве я исчезал даже на два-три часа, родители устраивали мне взбучку; у нас существовало твердое правило: каждый из нас, уходя, обязательно сообщал, куда он идет, сколько времени будет отсутствовать и когда вернется. Либо оставлял записку в условленном месте – под вазой для цветов.
Каждый из нас.
Но вот так подняться и грубо, посреди фразы, оставить всех? Ведь она всегда требовала ото всех такта, вежливости, постоянно говорила, что надо считаться с людьми, беречь их… Как она смогла?!
Я ненавидел ее.
Постепенно гнев притупился, а вместе с гневом с меня словно слез защитный слой, свинцовая оболочка, что охраняла меня от шока и боли в первые дни. Отныне душа моя была оголена и уязвима.
И по мере того, как ненависть к маме во мне стихала, нарастало презрение к себе.
В моем сердце все еще не было ни одного свободного уголка, чтобы вместить страдания моей мамы, ее одиночество, ее ощущение удушья, ужас отчаяния ее последних ночей. Я по-прежнему жил в своем, а не в ее несчастье. Но я больше не злился на нее – напротив, обвинял себя. Если бы только был я лучшим, более преданным сыном, не разбрасывал вещи, не надоедал бы ей, не приставал, вовремя готовил уроки, без напоминаний выносил вечерами мусорное ведро, не шумел бы, не забывал гасить свет, не возвращался в порванной рубашке, не крутился бы в кухне в грязной обуви… Если бы я чуть больше считался с ее мигренью. Или, по крайней мере, старался исполнить ее желание – был бы не таким слабым и бледным, ел бы все, что она готовила, если бы я был более общительным, а не замкнутым в себе, не тощим шкетом, а загорелым атлетом – таким, каким она хотела видеть меня!
А может, как раз наоборот? Если бы я был еще более слабым, болезненным, привязанным к инвалидному креслу, страдал туберкулезом или даже был слеп от рождения? Ведь добрая и щедрая натура мамы ни за что не позволила бы ей бросить на произвол судьбы ребенка, уже и так этой судьбой обиженного, предоставить ему в одиночку расхлебывать свои несчастья? Будь я инвалидом, безногим, если б только я подсуетился и угодил под колеса автомобиля и мне ампутировали обе ноги, – возможно, мама преисполнилась бы жалости? Осталась, чтобы за мной ухаживать?
Если мама вот так, не оглянувшись, оставила меня, это ведь верное доказательство того, что никогда она меня не любила. Когда любят – так она сама учила меня, – когда любят, прощают все, кроме измены. Прощают и надоедливость, и не надетую шапку, и недоеденные кабачки.
Бросить – это предать. И она предала нас обоих – и папу, и меня. Ни за что в жизни я бы не оставил ее – несмотря на ее мигрени, несмотря на то, что теперь-то я знаю, что никогда она нас не любила. Ни за что в жизни я бы не оставил ее – несмотря на ее вечное молчание, на постоянное уединение в темной комнате, на вечно плохое настроение. Я бы сердился, даже, возможно, не разговаривал бы с ней день-другой, но уж точно не сбежал бы от нее. Ни за что.
Все матери любят своих детей – таков закон природы. Даже кошка любит. Даже коза. Даже матери преступников и убийц. Даже матери фашистов. Даже матери дефективных, пускающих слюни. Даже матери чудовищ. И только меня мама не любила, бросила меня, – это ли не свидетельство того, что меня попросту не за что любить? Что я не достоин любви. Со мной что-то не в порядке. Есть во мне нечто ужасное, нечто отталкивающее, нечто воистину страшное – куда более отвратительное, чем увечье, умственная отсталость или безумие. Нечто мерзкое и не поддающееся исправлению, нечто до того жуткое, что даже моя мама, женщина тонко чувствующая, женщина, способная осыпать своей любовью и птичку, и нищего в переулке, и заблудившегося щенка, – даже она оказалась не в силах выносить меня и сбежала прочь. Есть такая арабская пословица: каждая обезьяна в глазах своей матери – милый олененок. Но только не я.
Если бы и я был милым, хоть самую чуточку, как милы все дети в мире для своей матери, даже самые некрасивые, самые дурные, даже отпетые хулиганы, которых навсегда исключили из школы, даже Бьянка Шор, пырнувшая своего деда кухонным ножом, даже Яани-извращенец, у которого слоновая болезнь и который посреди улицы расстегивает штаны и показывает девочкам то, что у него там… Если бы я вел себя так, как она тысячу раз просила меня, а я, болван, упрямился и не слушался… Если бы я только не разбил после пасхальной ночи то голубое блюдо, что досталось ей от прабабушки… Если бы только я каждое утро хорошенько чистил зубы, чистил и вверху, и внизу, и вокруг, и в самых дальних уголках, чистил бы без обмана… Если бы я не украл у нее из кошелька пол-лиры, а потом не отпирался, не отрицал бы нагло… Если бы только я краснел, когда посещали меня мерзкие мысли, если бы не позволял руке своей нырять в пижамные штаны…
Если бы я был как все, если бы я чего-то стоил… Чтобы и у меня была мама.
Спустя примерно год после того, как оставил я дом и отправился в кибуц Хулда, куда меня, “ребенка со стороны”, приняли воспитанником, я начал потихоньку думать и о чувствах мамы. Под вечер, после занятий или после работы, дети кибуцников, чисто вымытые, надев лучшую свою одежду, отправлялись в дома своих родителей, чтобы побыть с ними. Лишь я, единственный чудак, оставался в пустом поселке. И сидел в комнате-читальне, устроенной в бараке позади склада с рабочей одеждой.
Не включая электричества, я сидел там в сумраке, и перед моими глазами – картина за картиной – проходил конец ее жизни. В те дни я уже пытался понять то, о чем никогда не говорилось у нас в семье – ни между мной и мамой, ни между мной и отцом. По-видимому, и между собой они не говорили об этом.
Всякий раз, перечитывая начало рассказа Агнона “Во цвете лет”, я возвращаюсь в последний год жизни моей мамы.
Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда умерла она. Скудны и безрадостны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома, не покидая его. Друзья и соседи не заходили навестить ее, отец никого не приглашал и не благословлял входящих. В безмолвии застыл наш печальный дом, и двери его не отворялись для чужих. Мать моя лежала на кровати, речи ее были немногословны… Как любила я ее голос. Много раз открывала я двери, просто чтобы спросила она, кто пришел. Иногда покидала она свое ложе и садилась у окна.
Строки эти я сейчас переписываю из тоненькой книжки, выпущенной издательством “Шокен” в серии “Малая библиотека”. На первой странице Шмуэль Иосеф Агнон написал посвящение моим матери и отцу. После смерти отца я забрал себе его библиотеку, в том числе и эту книжечку.
С того дня, как открыл я “Во цвете лет” (было мне тогда около пятнадцати), я сравнивал себя с Тирцей. В своей книге “Начинаем рассказ” я написал немного о Тирце и немного о том мальчике, каким я был в последние годы жизни моей мамы.
…Отношение Тирцы к матери – религиозное. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее уединения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери, вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете определившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом – до полного отказа от самой себя. Религиозное отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью – или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери сводится к поклонению. Мать погружена в свою болезнь, в свои печаль и тоску, ее не интересует близость с дочерью, более того, она не замечает самого ее существования, она не отзывается на попытки девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы – единственные звуки, которые слышит мать, помимо скрипа двери, открываемой “много раз” (в доме, где “двери для чужих не отворялись”). Это голос детский, смешливый – мать агонизирует, а дочь забавляется… Тирца выглядит в начале рассказа девочкой заброшенной: отец полностью сконцентрирован на матери, а мать погружена в свою любовь и обряды прощания, родственники и друзья почти совсем не замечают Тирцу.