Тридцать девять лет было моей маме, когда она умерла: моложе моей старшей дочери и чуть старше моей младшей – в день, когда пишутся эти строки. Через десять лет после окончания гимназии “Тарбут” обрушились на мою маму, на Лиленьку, на их подруг удары иерусалимской реальности: зной, бедность, злые пересуды. Когда эти чувствительные гимназистки вдруг оказались на ухабистой дороге жизни – среди пеленок, мужей, мигреней, очередей, запахов нафталина и кухонных раковин, – выяснилось что пища духовная, на которой они взросли в ровенской гимназии, бесполезна, более того, она им в тягость.
И возможно, дело тут не в байроновско-шопеновской романтике, а в одиночестве и меланхолии, что окутывали этих девушек из “хороших семей”, внутренний мир которого так хорошо показан в пьесах Чехова и рассказах Ури Нисана Гнесина. Детство одарило их обещаниями, но затем неотвратимо наступила взрослая жизнь – с ее скукой, рутиной, с ее пренебрежением к обещаниям детства. Моя мама выросла в некоей туманной зачарованности – зачарованности миром духовности и красоты. И крылья этой зачарованности в конце концов ударились об иерусалимский каменный пол – голый, раскаленный и пыльный. Нежная красавица, дочь богатого мельника, выросла в господском доме с фруктовым садом, служанками и кухаркой. Она была воспитана как та пастушка с картины, которую она невзлюбила, – милая розовощекая пастушка с тремя нижними юбками.
Вспышка возмущения, о которой вспомнит тетя Соня спустя семьдесят лет, что случилась с шестнадцатилетней Фани, когда она с несвойственной ей яростью обрушилась на пасторальную картину, – то был выплеск жизненной энергии моей мамы, тщетно пытавшейся вырваться из паутины, уже тогда начавшей опутывать ее.
Задернутые вышитые шторы надежно защищали детство Фани Мусман от внешнего мира. Однажды ночью пан Закашевский всадил пулю в собственное бедро, а другой пулей вышиб себе мозги. Княжна Равзова, взмахнув молотком, пробила свою ладонь ржавым гвоздем, чтобы принять на себя хотя бы малую толику страданий Спасителя. Дора, дочь экономки, забеременела от любовника своей матери. Пьяница Стилецкий по ночам проигрывал в карты случайным партнерам свою жену, а та погибла, в конце концов подпалив пустую избу красавчика Антона. Но все это происходило как бы вне домашнего уклада, за двойными оконными рамами, и уж точно по ту сторону светлого и уютного мира гимназии “Тарбут”. Ничто из этих ужасов не могло проникнуть внутрь этого мира и омрачить мамино детство, в котором радость была приправлена лишь щепоткой меланхолии.
Спустя годы, в квартале Керем Авраам, на улице Амос, в полуподвальной квартире, тесной и сырой, под Розендорфами и рядом с Лембергами, меж оцинкованных корыт, бочек с маринованными огурцами и с олеандром, медленно погибающим в жестяной ржавой банке из-под маслин, среди вечных запахов капусты, стирки, варящейся рыбы и высохшей мочи, начала моя мама угасать. Возможно, она смогла бы выстоять, сцепив зубы, в борьбе с нищетой и разочарованием в семейной жизни. Но одного она ни за что не смогла бы вынести – убогости существования.
Уже в сорок четвертом, если не раньше, мама наверняка уже знала о массовом убийстве евреев Ровно. Уже прибыли выжившие, рассказавшие, как немцы, литовцы и украинцы вывели весь город, молодых и старых, в лес Сосенки. В тот самый лес, который был любимым местом горожан, там устраивали пикники, туда в походы ходили бойскауты, там сидели у костра и пели песни, там ночевали, глядя в небо, полное звезд. А затем в Сосенках, среди листвы и птичьего пения, на поляне, полной ягод, немцы заставили узников вырыть ямы, а затем открыли огонь. За два дня убили более двадцати пяти тысяч человек. В том числе и почти всех одноклассников моей мамы. И их родителей, и всех соседей, и всех знакомых, всех недругов. Среди них были и богачи, и работяги, и те, кто ревностно исполнял заповеди еврейской религии, и принявшие христианство, и ходоки по еврейским делам, и казначеи синагог, и главы общин, и канторы, и резчики, и разносчики, и водоносы, и коммунисты, и сионисты, и мыслители, и люди искусства, и сельские дурачки. И четыре тысячи младенцев.
И были среди погибших учителя моей мамы из гимназии “Тарбут” – директор гимназии Иссахар Рейс, чей пронзительный, гипнотизирующий взгляд тревожил сны многих его учениц; и Ицхак Берковский, вечно сонный, рассеянный, постоянно смущающийся; и легко вспыхивающий Элиэзер Буслик, преподававший культуру Израиля; и Фанка Зейдман, учительница географии, биологии и физкультуры; и брат ее Шмуэль, художник; и Моше Бергман, желчный и педантичный, преподававший, почти не разжимая губ, всеобщую историю и историю Польши… Все.
Немного позже, в сорок восьмом году, во время артиллерийского обстрела Иерусалима, который велся иорданским Арабским легионом, от прямого попадания снаряда погибла Пирошка, Ципора Янай, мамина подруга, – вышла летним вечером на минуту во двор.
Быть может, что-то из обещаний детства изначально было подернуто романтически-ядовитой пеленой, под которой музы и смерть оказывались неразрывно связаны? Что-то было не так в стерильном меню, предложенном гимназией “Тарбут”? Или губительной оказалась та меланхолическая, буржуазно-славянская нота, которая спустя несколько лет после смерти мамы донеслась до меня со страниц Чехова и Тургенева, зазвучала в рассказах Гнесина, промелькнула в поэзии Рахели? Что-то же заставило мою маму – поскольку жизнь не исполнила ни одного из обещаний ее юности – рисовать смерть в образе возлюбленного, неистового и готового защитить, в образе последнего возлюбленного – избранника муз. Который успокоит наконец-то раны ее одинокого сердца…
Вот уже многие годы я следую по пятам за этим старым убийцей, прожженным соблазнителем, древним как мир, отвратительным старым греховодником, согбенным и скрученным собственной дряхлостью, но вновь и вновь прикидывающимся юным принцем. Эти лукавые маневры покорителя сердец, этот сладко-горький голос ухажера-вампира – голос, звучащий глухим звуком виолончельной струны в ночи одиночества. Бархатно-изысканный плут, виртуоз интриг, флейтист, играющий на волшебной флейте, увлекающий под сень своего плаща отчаявшихся и одиноких. Древний как мир, серийный убийца разочарованных душ.
30
С чего начинаются мои воспоминания? Самое первое воспоминание – ботинок: маленький ботиночек, новенький, остро пахнущий, со шнурками, с теплым и мягким язычком. Конечно же, это была пара, а не один ботинок, но память сберегла для меня только один из двух. Новый, еще жесткий. Мне так нравился его запах – пряный запах кожи, новой, отливающей блеском, почти живой, и острый запах подошвенного клея, – этот аромат так кружил мне голову, так пьянил, что я, по-видимому, пытался поначалу надеть этот ботинок себе на нос.
Мама вошла в комнату, за ней отец, а следом толпа родственников и знакомых. Наверняка я показался им милым, но странным ребенком: маленькое мое лицо уткнулось в ботинок. Все залились смехом, кто-то мычал, кто-то подвывал, хлопая себя по ляжкам, а кто-то сипел, потеряв от смеха голос: “Скорее-скорее, принесите скорее фотоаппарат!”
Фотоаппарата в нашем доме не было, но того малыша я вижу почти воочию: ему года два или чуть больше, волосы у него светлые и мягкие, как лен, глаза большие и круглые. А под глазами вместо носа хоботом болтается ботинок, кожаная подошва, светлая, девственно поблескивающая, еще ни разу не касавшаяся земли. От глаз и выше – голова мальчика, а ниже – то ли рыба-молот, то ли древняя птица с большим зобом.
Что чувствовал тот малыш? Об этом я могу свидетельствовать с достаточной точностью, поскольку унаследовал от того малыша его ощущения, – в ту минуту он чувствовал пронзительную, головокружительную радость, дикую р-р-радость от того, что все смотрят только на него, удивляются ему, тычут в него пальцами.
И вместе с тем – в этом нет противоречия – малыш перепуган и ошеломлен этим вниманием. Он ничего не понимает, он немного обижен и готов вот-вот заплакать, а взрослые – и родители, и чужие люди – все хохочут, рыдают от смеха и вскрикивают: “Фотоаппарат! Скорее несите фотоаппарат!”
А еще мальчик разочарован, потому что его прервали – прервали его пиршество: он пьянел, вдыхая запахи новой кожи и клея, и это ощущение потрясало все его существо.
В следующей сцене нет публики. Только мама, надевающая на мою ногу мягкий теплый ботинок. Ее голос ласков, но настойчив: “Толкай, толкай сильнее, еще сильнее!” – словно она акушерка, принимающая плод. А “плод” – это моя маленькая ступня, протискивающаяся через горлышко нового, так сладко пахнущего ботинка.
И по сей день всякий раз, когда я проталкиваю ступню в сапог или ботинок, и даже сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, возвращается ко мне это ощущение, и все мое существо пронизывает удовольствие. Вот моя ступня проникает внутрь, нащупывает, прикасается к стенкам лона того самого первого ботинка: дрожь плоти, которая впервые в жизни проталкивается в потаенные недра пещеры, своды которой и тверды, и нежно мягки. Они дарят наслаждение, обволакивая со всех сторон и плотно облегая мою плоть, которая проталкивается, протискивается все глубже. А тем временем мамин голос нежно и терпеливо уговаривает: “Проталкивай, проталкивай, еще чуть-чуть…”
Одна ее рука легонько втискивала мою ногу в ботинок, а другой рукой она придерживала снизу подошву, осторожно подталкивая ее навстречу моим усилиям, помогая ботинку принять меня всего, до конца, до того сладкого мгновения, когда, словно покорив последнее препятствие, пятка моя вдруг мощным рывком проскользнет наконец-то на место. Заполнено все пространство ботинка, не оставлено ни малейшего зазора, и отныне ты весь там, внутри, погружен, окутан, внедрен, защищен. И мама, затянув шнурки, завязывает их. И в самом конце, словно последняя точка в этом празднестве приятных ощущений, наступает завершающий момент, когда подтягивают язычок ботинка под шнуровкой; это действие всегда вызывает у меня ощущение щекотки, ознобом пробегающей по всему подъему ноги. Вот я и там. Внутри. Плотно охвачен, нежно окутан, объят кожей первого в моей жизни ботинка.