ажный и теплый, и от этого во рту делается щекотно.
За кипарисами, по ту сторону забора, в доме Лембергов вдруг зажегся свет. Отсюда не видно, кто там в комнате включил свет – сама ли госпожа Лемберг, или Шула, или Эва, – видно лишь, как желтое электричество вытекает из окна. Кажется, будто стекает клей, густой и вязкий, он растекается медленно, лениво. Вязкий, желтоватый, мутный, точно машинное масло, наползает он на сумерки. И вот его подхватывает ветерок, и желтый свет из комнаты смешивается с голубым светом вечера, и два света – желтый и синий – лижут друг друга, проникают друг в друга…
Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер, сидя за столом в своем садике в Араде, снова прилетит тот самый ветерок и из соседских окон заструится желтый поток электрического света, густо-ленивый, словно вязкое машинное масло. Да вот только все это уже знакомо, знакомо давно. И ничего уже не удивляет. Впрочем, разве что “вечер-камешек-во-рту-во-дворе-в-Иерусалиме” так и остался тайной, он не появляется больше, не напоминает давно забытое, не будит потаенную грусть, а может, как раз наоборот – это тот давний вечер поглощает нынешний вечер.
Это похоже на то, как бывает с женщиной. Ты знал ее когда-то. Она уже не привлекает тебя, но ты и не вполне равнодушен к ней, и при встрече она говорит тебе примерно те же самые слова, что и прежде, так же улыбается, так же касается тебя. И вдруг однажды она не делает этого, она вдруг всем телом тянется к тебе, вцепляется в твою рубашку. Забыв о приличиях, впивается в тебя, и в ее глазах страсть и отчаяние, хотя они и зажмурены, лицо ее искажено, будто от боли. Она настойчива, она желает, она нуждается, и она не отступит, и ей безразлично, что происходит с тобой, что ты чувствуешь, хочешь ли ты ее, не хочешь, – все это ее не волнует. Ибо в это мгновение она больше не владеет собой, в это мгновение она гарпун, вонзившийся в тебя. Она тянет тебя, разрывает, но на самом деле это ты тянешь – прочь, именно ты тянешь и пишешь, тянешь и пишешь. Так дельфин, пронзенный гарпуном, тянет изо всех сил, пытаясь уплыть, пытаясь освободиться, напрягается из последних сил, рвется вперед, уходит в черную глубину, тянет и пишет, и снова тянет… И если дернет еще раз изо всех сил своего отчаяния, то, быть может, сумеет освободиться от того, что терзает его, что грызет и сверлит неотступно. И вот ты все тянешь и тянешь, а оно только глубже вгрызается в твою плоть, впивается в тебя еще сильнее, и ты никогда не сумеешь заглушить эту боль другой болью. Несчастье становится все глубже и терзает все сильнее, оно тебя уже схватило, но и ты схватил его: несчастье – гарпун, а ты – дельфин, гарпун – тот давний вечер в Иерусалиме, а ты – в том вечере, что нынче в Араде. Гарпун – твои умершие родители, а ты тянешь и пишешь…
Все ушли в рощу Тель Арза, а я лежу на спине на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками. Наблюдаю, как уходит день. Скоро ночь.
Однажды я видел из своей “пещеры сорока разбойников”, устроенной мною в пространстве между шкафом и стеной, как бабушка, мама моей мамы, приехавшая в Иерусалим из своего крытого толем барака, что стоит на выезде из Кирьят Моцкина, в окрестностях Хайфы, так вот, бабушка, вдруг ужасно рассердившись на маму, стала размахивать утюгом. Глаза ее сверкали, и она плевалась в маму какими-то страшными словами – русскими, польскими, идиш. Обе они и представить не могли, что я, скрючившись, затаив дыхание, сижу в “пещере” и все вижу и слышу. Мама, правда, ни единым словом не отвечала на проклятия бабушки. Просто сидела на табуретке в углу комнаты, выпрямившись, положив на колени руки, и не отводила от ладоней взгляда. Будто девочка, получающая нагоняй, сидела моя мама, пока ее мать без устали осыпала ее ядовитыми словами, – казалось, от обилия шипящих звуков они сочатся влагой. Мамино молчание только еще больше распаляло бабушку, она делалась все свирепее. И вдруг она словно окончательно обезумела: сверкая глазами, ощерившись, точно волк, на губах даже пена запузырилась, она вдруг размахнулась и с силой швырнула горячий утюг в стену, а затем ударила кулаком по гладильной доске, да так, что доска упала. После чего вышла, грохнув дверью, даже зазвенели стекла в окне, вазы в буфете, чашки на столе – звон несся со всех сторон.
А мама, не зная, что я подглядываю, встала и вдруг принялась хлестать себя по щекам, дергать себя за волосы, потом схватила вешалку и стала колотить ею себя по голове, по плечам. Лицо ее было мокрым от слез.
И я в своей пещере тоже заплакал, впившись зубами в запястье с такой силой, что потом остался след в форме циферблата…
В тот вечер все мы ели сладковатую фаршированную рыбу, привезенную бабушкой из барака, что на окраине Кирьят Моцкина. Мы ели рыбу со сладковатым соусом, со сладковатой морковью и вели беседу о спекулянтах, о черном рынке, о строительной компании “Солел Боне”…
А на десерт был у нас компот – именно так, по-русски, он назывался. Его тоже приготовила бабушка, мама моей мамы, и он был сладкий и липкий. Другая моя бабушка – одесситка, бабушка Шломит, – вежливо доев свой компот, вытерла губы бумажной салфеткой. Затем вытерла их снова – на этот раз салфеткой, которую она извлекла из изящной кожаной сумочки, заодно достав губную помаду и карманное зеркальце, круглое, в позолоченной оправе. Подкрасив губы и осторожно, вращательным движением, пряча помаду, бабушка Шломит сочла нужным заметить:
– Что я вам скажу? Более сладких деликатесов я в своей жизни не пробовала. По всей видимости, Господь очень уж любит Волынь, и потому Он все окунает в мед: даже сахар у вас намного слаще нашего, и соль у вас сладкая, и перец, и даже у горчицы на Волыни вкус мармелада, и даже хрейн (так, на идишистский лад, называла бабушка хрен), и уксус, и чеснок, всякая горькая приправа – все у вас до того сладкое, что, похоже, этим можно подсластить самого ангела смерти.
Сказала она это и умолкла, словно внезапно испугалась гнева ангела, чье имя помянула всуе, поддавшись опасному легкомыслию.
Другая бабушка, мама моей мамы, ответила с довольной улыбкой – не задиристой, не провоцирующей ссору, не злорадной, а доброй и безгрешной, ну чисто улыбка ангела. На замечание, что все ее блюда чересчур сладки, что ими можно подсластить и уксус, и хрен, и даже ангела смерти, ответила бабушка Ита бабушке Шломит четырьмя словами, мелодично, точно ангел пропел:
– Только не вас, сватья!
Из рощи Тель Арза “Черная рука” до сих пор не вернулась, и я по-прежнему лежу, прижимаясь спиной к бетонному настилу, который уже чуть менее холодный и твердый. Вечерний свет сереет над верхушками кипарисов. Будто кто-то постепенно сдается и отступает там, в вышине, над кронами деревьев, над крышами, над всем, что кишит здесь – на улицах, во дворах, на кухнях, в запахах пыли, капусты, мусора… В вышине, что над рыдающей мелодией молитв, заблудившиеся отрывки которых долетают со стороны синагоги в конце улицы.
Нечто прозрачное, равнодушное разливается поверх баков с водой, стоящих на иерусалимских крышах, поверх развешанного белья, поверх всякого лома, хлама, рухляди, поверх бродячих уличных котов, поверх грусти и тоски, поверх всех жестяных навесов, укрывающих дворы, поверх козней, яичниц, лжи, лоханок и корыт, поверх листовок подпольщиков, поверх борщей, поверх вырубленных садов, одиноких уцелевших деревьев… И все шире и шире расстилается это нечто, накрывая мир вечерним покоем, погружая его в прозрачную чашу там, в самой вышине небес, – над мусорными ящиками, над робкими звуками рояля, от которых щемит сердце. Вновь и вновь пытается некрасивая девочка Менухеле Штих взлететь по звуковой лестнице простенькой гаммы, но вновь и вновь спотыкается, и всегда на одном и том же месте. Ее имя, Менухеле, означает “умиротворение”, но мы зовем ее Намухеле – коротышка. Она спотыкается, спотыкается, но опять карабкается. И какая-то пташка отвечает ей раз за разом пятью первыми нотами “К Элизе” Бетховена.
На исходе летнего жаркого дня небеса пусты и просторны – во всю ширь горизонта. Лишь три перистых облачка и два птичьих силуэта нарушают пустоту. За стенами лагеря Шнеллер скрылось солнце, но небосвод еще не отпустил его: оторвал шлейф от разноцветной мантии и теперь примеряет свой трофей, используя три перистых облачка в качестве манекенов, – то окутает их в краски, то разденет. Прикидывает, идет ли ему ожерелье из зеленоватого сияния. К лицу ли разноцветная, как у Иосифа Прекрасного, рубашка – оранжевые полосы, сиреневая кайма, золотистые нити, трепещущие так, словно стайка проворных рыбок пролагает себе путь под серебристой водой. А еще искорки – розовые, фиолетовые, лимонные, зеленые. И вот опять сбрасывается и опять накидывается ослепительный, с красным подбоем, плащ, струясь потоками алого сияния. А через миг-другой все окутывает иная мантия – цвета сырого мяса, цвета свежей раны, цвета крови, которая стекает по складкам черного бархата…
Только теперь не все выше и выше, а, наоборот, все глубже, глубже и глубже, словно в бездонной небесной бездне расползается непроглядная тьма, и вот уже высь и мальчик, лежащий на бетоне, будто меняются местами, и отныне все наоборот: небосвод – пропасть, а мальчик не лежит под ним, а стремительно летит с высоты в бархатную пропасть.
Этот вечер ты не забудешь никогда. Тебе лишь шесть лет, и впервые в твоей коротенькой жизни открылось тебе нечто столь огромное, бескрайнее, пугающее. Нечто, простирающееся от бесконечности до бесконечности. Нечто явилось к тебе, непостижимое, безмолвное, всепроникающее, и впитывает тебя в себя, погружает в свою тайну. И голос, который вовсе не принадлежит тебе, но, возможно, это голос, что появится у тебя спустя сорок лет, – голос, в котором нет ни насмешки, ни легкомыслия, повелевает: запомни каждую, даже незначительную подробность этого вечера, храни его запахи, помни тело этого вечера, его кожу, его когти, помни звуки рояля, карканье ворон, отчужденность небес, преображавшихся на твоих глазах… Ведь все это – в твою честь, ведь все явлено только тебе. Чтобы никогда не забыл ты ни Дануша, ни Ами, ни Лолика, ни девушек с британскими солдатами в роще, ни того, что сказала одна твоя бабушка другой твоей бабушке, ни сладкую мертвую рыбу, плавающую в море из морковного соуса. Чтобы не забыл ты шероховатость камешка у тебя во рту, и вот спустя полвека отзвук того сероватого вкуса – чуточку мела и чуточку соли – все еще живет на кончике языка. И все твои мысли об этом камешке ты не забудешь никогда: вселенная внутри вселенной, которая, в свою очередь, – внутри вселенной. И не забудешь головокружительное озарение: время-внутри-времени-внутри-времени. И небесное воинство, которое в час заката заново примеряет, смешивает, раскалывает все богатство оттенков: пурпурный, голубоватый, лимонный, оранжевый, золотой, багряный, алый, карминный, лазоревый, ярко-желтый, кроваво-багровый… И надо всем медленно опускается серо-синий, матовый и глубокий, – цвет тишины и покоя. А запах его – запах звуков рояля, повторяющихся, точно кто-то взбирается и спотыкается, взбирается и спотыкается по сломанной лестнице. И птица отвечает пятью нотами, которыми начинается мелодия “К Элизе”: ти-да-ди-да-ди.