Повесть о любви и тьме — страница 65 из 125

34

Папа мой питал слабость к возвышенному, а мама находила очарование в тоске. Папа восторгался Авраамом Линкольном, Луи Пастером и речами Черчилля: “кровь, слезы и пот”, “никогда большинство не переживало так…”, “мы будем сражаться за побережье…” С тихой улыбкой солидаризировалась мама со строками Рахели: “Не воспевала я тебя, земля моя, не славила подвигами имя твое, лишь тропку намечала…” Папа, стоя у кухонной раковины, вдруг, без предупреждения, принимался с пафосом декламировать патриотические строки популярных тогда поэтов. А когда находило на него соответствующее настроение, бывало, запевал: Ой, земля, моя страна, голых скал вершины… При этом фальшивил он так, что хоть святых выноси. И мама напоминала ему, что соседи наши, Лемберги, и даже Быховские и Розендорфы, наверняка млеют от наслаждения, слушая его концерт. От этих слов папа тотчас сникал, мгновенно замолкал, пристыженный и смущенный. И улыбался маме сконфуженной улыбкой, словно его уличили в краже сладостей.

Что до мамы, она любила проводить вечерние часы в уголке кровати, замаскированной под тахту. Босые ноги поджаты, спина ссутулена, голова склонилась к книге, лежащей на коленях. Долгие часы блуждает она по тропинкам осенних садов, роняющих листья в рассказах Тургенева, Чехова, Ивашкевича, Андре Моруа и Ури Нисана Гнесина.

Оба, и папа и мама, попали в Иерусалим прямиком из пейзажей девятнадцатого века. Папа вырос на национально-романтической диете, сплошь эмоции и экспрессия, а над марципаново-пышными “весной народов”, “бурей и натиском” пенилось, точно брызги шампанского, неистовое и снова романтическое ницшеанство. Мама тоже жила согласно романтическому канону, но иному, в основе ее меню – полная сосредоточенность на внутреннем мире, меланхолия, одиночество, а в качестве приправ – разбитая любовь, возвышенные страдания да поволока декадентства.

Квартал Керем Авраам – его лоточники, лавочники, галантерейщики, олицетворявшие мир идиша с его религиозными ультрадоксами и хасидскими песнопениями, захолустная мелкая буржуазия и интеллигенты-чудаки, мечтающие исправить мир, – этот квартал был чужероден им обоим. Все годы в нашем доме витала некая неоформленная мечта: переехать в более культурный квартал, в Бейт ха-Керем или Кирьят-Шмуэль, если уж не в Тальпиот или Рехавию, не прямо сейчас, а когда-нибудь в будущем, когда появится возможность. Когда мы немного накопим, когда мальчик подрастет, когда папа сможет закрепиться в академическом мире, когда маму возьмут на постоянную ставку, когда ситуация улучшится, когда уйдут англичане, когда будет создано наше государство, когда станет ясно, чего ждать от будущего, когда жизнь наша станет хоть чуточку легче…

* * *

В туманной дымке, возможно, виделось моим родителям, что в Эрец-Исраэль их ждет жизнь менее еврейско-традиционная, менее обывательская, а более европейская и современная. Они надеялись встретить здесь не эту жизнь, грубо-материальную, лихорадочно-болтливую, а духовную, спокойную, полную достоинства.

Мама, как мне представляется, мечтала о жизни сельской учительницы, утонченной и образованной, сочиняющей в свободные часы стихи, а возможно, и рассказы, окрашенные неподдельным чувством. Мне кажется, она надеялась завязать здесь знакомства с людьми искусства, отношения не пафосные, но искренние. И тем самым высвободиться наконец-то из когтей своей властной крикливой матери, сбежать из ее душного пуританского мира, вырваться из топи материальных интересов и душевной низости – из всего того, что, по-видимому, было свойственно миру, из которого она прибыла.

Папа представлял, как становится он в Иерусалиме исследователем, оригинальным мыслителем, пролагающим пути еврейского духовного обновления. Как принимает он эстафету у профессора Иосефа Клаузнера, бесстрашного воина армии света, сражающейся с силами бездуховной тьмы. Как и его знаменитый дядя, мой отец читал на шестнадцати или семнадцати языках. Он учился в университетах Вильны и Иерусалима. Когда ему было пятьдесят, защитил в Лондонском университете докторскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству классика идишской литературы И. Л. Переца. Соседи и знакомые многие годы обращались к отцу “господин доктор”, но только подобравшись к пятидесяти, стал он доктором. И не просто доктором – доктором Лондонского университета.

Папа обладал серьезными познаниями в самых разных сферах: древняя и новая история, история литературы, ивритское языкознание, общая филология, библейские первоисточники и труды израильских мудрецов, археология, средневековая литература, некоторые области философии, славистика, история Ренессанса, романские языки и литература… Он был готов стать в Эрец-Исраэль интеллектуальным авторитетом, получить должность профессора…

Однако папа оказался никому не нужен – при всей его учености. Дядя Иосеф не мог допустить даже мысли, что ненавистники обвинят его в семейственности, если он поспособствует продвижению племянника. Хотя, возможно, причина состояла и в том, что были и другие достойные кандидаты, а также в том, что папа попросту не умел работать локтями. А быть может, на дело надо взглянуть иначе: ведь на всю Эрец-Исраэль тогда имелся лишь один – и крошечный – университет с крошечным факультетом ивритской литературы, где училось совсем немного студентов. И не меньше дюжины ученых сражались за полставки ассистента, и у всех превосходные дипломы, все – голодные и отчаявшиеся, все – авторитетные специалисты. К тому же многие обладали дипломами германских университетов, более престижных, чем университет в Вильне.

Так получилось, что наш Треплев большую часть жизни вынужден был зарабатывать, еле-еле сводя концы с концами, трудом библиотекаря в отделе периодики Национальной библиотеки, а ночами трудиться над своими исследованиями. А его Чайка целые дни проводила в полуподвальной квартире, стряпала, стирала, убирала, пекла, ухаживала за болезненным ребенком… В свободные же минуты читала романы или стояла у окна со стаканом чая, остывающего у нее в руке. И только если выпадал случай, давала порой частные уроки.

* * *

Я был единственным ребенком, и оба взвалили всю тяжесть своих разочарований на мои маленькие плечи. Я должен был хорошо питаться, много и крепко спать, тщательно мыться – и никаких компромиссов, потому что только так у меня есть шанс вырасти здоровым всем на радость и воплотить в жизнь хоть малую толику из того, что наобещала моим родителям их юность. От меня ждали, что я научусь читать и писать еще до того, как пойду в школу, – папа и мама соревновались, кто обильней осыплет меня соблазнами и подкупами, чтобы я побыстрее выучил буквы ивритского алфавита, которые и без всяких соблазнов и взяток завораживали меня и проникали в меня сами собой. И когда в пять лет я начал читать, оба заботились о том, чтобы сделать меню моего чтения и вкусным, и питательным, и богатым витаминами культуры.

Часто родители вовлекали меня в свои беседы, наверняка немыслимые в других семьях. Мама позволяла мне читать волшебные истории про гномов, чертей и заколдованные избушки в лесной чаще, но в то же время всерьез разговаривала со мной о чувствах, жизни, рассказывала о гениях искусства, о душевных болезнях. Часто она проводила параллели между человеком и зверем: если ты присмотришься, то увидишь, что в каждом человеке есть черта, роднящая его с каким-нибудь животным, этот – кот, а тот – медведь, а вон тот – лис, а тот и вовсе свинья.

Что до отца, то он посвящал меня в тайны Солнечной системы и кровообращения, говорил со мной об эволюции, о приключениях Дон Кихота, об истории письменности, об основах сионизма.

Родители, дедушка и бабушка, друзья семьи и добрые соседи, всякие тетушки, норовившие заключить меня в свои душные объятия, сопровождаемые смачными поцелуями, – все они с восторгом встречали каждое новое слово, слетавшее с моих губ: как же этот мальчик умен, какой необычный ребенок, какой чувствительный, как он развит не по возрасту, настоящий мыслитель, у него глаз художника…

И мне передавалось их восхищение моей персоной. Раз взрослые люди, знающие все на свете, непогрешимые и во всем правые, постоянно говорят, что я такой умный и удивительный, значит, я такой и есть. Они повторяют, что я не по годам смышленый, – ну разумеется, так и есть. Что я чувствительный, что у меня имеется творческая жилка, – конечно, никакого сомнения. Я оригинальный, развитый, рассудительный, да еще такой милый… И все это до бесконечности.

Поскольку я с трепетным уважением относился к миру взрослых, поскольку у меня не было ни братьев, ни сестер, ни приятелей, которые могли бы как-то уравновесить окружающий меня культ моей личности, я вынужден был присоединиться – со всей скромностью, но и со всей серьезностью – к мнению взрослых обо мне.

И так, сам того не сознавая, в возрасте пяти лет я превратился в маленького гордеца, а родители вместе с остальным миром взрослых предоставили этому заносчивому гордецу щедрый кредит, подпитывая его зазнайство.

* * *

В зимние вечера мы втроем иногда беседовали после ужина. Разговаривали мы тихо, потому что кухня наша была тесной, с низким потолком, словно карцер. И старались не перебивать друг друга: папа считал это правилом для любой беседы. Рассуждали мы, к примеру, о том, каким образом слепой человек или инопланетянин могут воспринять наш мир. А быть может, по сути, все мы похожи на слепого инопланетянина? Говорили мы о детях Китая и Индии, о детях бедуинов и феллахов, о детях гетто, о детях нелегальных эмигрантов. И о маленьких кибуцниках, которые не принадлежат своим родителям: достигнув моего возраста, они начинают жить самостоятельно в коллективе, принимают на себя всю ответственность, убирают комнаты, голосованием решают, в котором часу им следует гасить свет и укладываться спать.

Бледно-желтый электрический свет заливал нашу тесную кухоньку. За окном, на улице, пустевшей всегда к восьми вечера, свистел изголодавшийся ветер. Ветер издевался над крышками мусорных баков, сотрясал кипарисы, пугал бродячих собак, черными своими пальцами проверял крепость жестяных ящиков для цветов на балконах. Порою сквозь толщу тьмы докатывалось до нас эхо далекого выстрела или приглушенный звук взрыва.