После ужина мы выстраивались рядком – папа, за ним мама, а за нею я. Папа, склонившись над раковиной, споласкивал, намыливал и снова споласкивал посуду и осторожно ставил ее на сушилку. Мама брала тарелки и стаканы, насухо вытирала их и ставила на место. Процедура по вытиранию ложек и вилок была доверена мне; вытерев, я складывал их в ящик. Примерно с шестилетнего возраста мне разрешили вытирать и столовые ножи, но только не хлебный нож и не ножи для овощей и мяса.
Но родителям было мало, чтобы я был умный и рассудительный, добрый и чувствительный, чтобы я был художником и мыслителем. На меня еще и возлагалась миссия – видеть сокрытое, быть предсказателем, семейным сновидцем, оракулом, придворным пророком. Ведь известно, что дети близки к природе, к ее магическому животворному лону, что не испорчены они ложью, не отравлены расчетливостью, мыслями о выгоде и пользе.
Итак, мне отводилась роль то ли домашней Пифии, то ли собственного блаженного. Скажем, карабкаюсь на чахоточное гранатовое дерево у нас во дворе или скачу от стены к стене, стараясь не наступать на границы плиток, и тут меня спешно вызывают в дом, чтобы сообщил я гостям о знаке свыше и помог разрешить спор. Споры были самые разные: ехать или не ехать к друзьям в кибуц Кирьят Анавим; покупать или не покупать (с рассрочкой на десять платежей) круглый обеденный стол и четыре стула; следует ли подвергать опасности жизнь евреев, уцелевших в Катастрофе, доставляя их нелегально на утлых суденышках к берегам Эрец-Исраэль; приглашать или не приглашать семейство Рудницких на субботний ужин?
Мне полагалось изречь некое соображение, замысловатое и туманное, явно не соответствующее моему возрасту, – загадочное и выросшее из подслушанных разговоров взрослых. Слова мои должны были звучать таким образом, чтобы понять их можно было и так и этак. Желательно, чтобы мудрость моя была образной и красочной. Что-то в духе: “Всякая поездка подобна открыванию ящика”, “В жизни всегда есть утро и всегда есть вечер, есть лето и есть зима”, “Мелкие уступки – это как мелкие создания, главное, не наступить на них”.
Мои родители были вне себя от счастья, слыша от меня подобную чушь. Глаза у них так и блестели: устами младенцев глаголет истина. Они вертели мои бормотания, туманные, как “семьдесят лиц Торы”, и видели в них пророчества, истинную мудрость, невинную и идущую от самой природы.
Мама, бывало, прижимала меня к себе, выслушав очередное красочное речение. Мне полагалось повторить мудрость, а еще лучше выдать новую – чтобы гости в изумлении рты пооткрывали. И очень скоро я научился выдавать подобные туманные перлы поточным методом – по заказу восторженной публики. Таким манером я извлекал из каждого своего пророчества не одно удовольствие, а целых три. Удовольствие первое – наблюдать, с каким трепетом собравшиеся внимают мне, как жадны их взгляды, прикованные ко мне. Удовольствие второе – наслаждение от собственной мудрости, от осознания моего статуса высшего авторитета для взрослых (“Разве ты не слышал, что он сказал нам про мелкие уступки? И ты все еще упорствуешь, отказываясь ехать завтра в Кирьят Анавим?”). Было и третье удовольствие, самое тайное и самое острое. Ничто в целом мире не сравнится с чувством человека, приносящего дары. Взрослые лишены того, что есть у меня и что я могу дать им. Они испытывают жажду – и я готов напоить их. Что бы они без меня делали?!
35
По сути, я был весьма удобным ребенком: послушным, трудолюбивым, неосознанно, но безоговорочно поддерживающим социальную иерархию (мама и я подчиняемся папе, папа – пыль у ног дяди Иосефа, сам же дядя Иосеф, несмотря на его критические замечания, подчинялся, как и все, Бен-Гуриону). Кроме того, я без устали стремился к тому, чтобы взрослые – родители, тетушки, соседи, знакомые – меня хвалили.
Одно из самых востребованных в семейном репертуаре представлений, одна из самых популярных комедий была связана с моим проступком, за которым следовали неприятная беседа и наказание. За наказанием всегда наступали раскаяние, возвращение на путь истинный, прощение, послабление с приговором, а то и полная его отмена, и, наконец, сцена примирения – со слезами, объятиями и взаимными проявлениями сочувствия.
В один прекрасный день я, к примеру, насыпаю молотый черный перец в мамину чашку с кофе – исключительно из любви к познанию.
Мама делает глоток кофе. Задыхается. Сплевывает в салфетку. Глаза ее наполняются слезами. Я уже горько сожалею, но молчу: мне хорошо известно, что следующая реплика принадлежит папе.
Папа, исполняя свою роль беспристрастного и неподкупного следователя, осторожно пробует мамин кофе. Возможно, он только слегка смачивает губы. И тут же ставит диагноз:
– Итак, кто-то соизволил слегка приправить твой кофе. Кто-то его слегка поперчил. Боюсь, это дело рук весьма изощренной персоны.
Молчание. Я благовоспитанно ем манную кашу, вытираю салфеткой рот, выдерживаю паузу, вновь отправляю в рот пару ложек каши. Я – сама сдержанность, сижу очень прямо, настоящий образчик того, что описано в книге о дворцовом этикете. Кашу свою я сегодня доем до конца. Как и подобает примерному мальчику. Пока не засверкает тарелка.
А папа продолжает. Он размышляет, прочерчивает перед нами главные направления своего следствия. Обращается он исключительно к маме.
– А ведь могло произойти несчастье! Как известно, есть немало смесей их двух веществ, каждое из которых абсолютно безвредно, но вот их сочетание опасно для жизни. Тот, кто добавил в кофе перец, вполне мог подмешать и еще что-то. Смертельно опасное что-то. И тогда отравление. Больница. Возможно, жизнь на волоске.
Мертвая тишина воцаряется в кухне. Словно несчастье уже произошло. Мама отодвигает от себя отравленный кофе.
– И тогда?! – Папа энергично кивает несколько раз, словно отлично знает, как все было, но сдерживает себя.
Тишина.
– Так вот, я предлагаю, чтобы тот, кто совершил это, – наверняка по ошибке или в качестве неудачной шутки, – чтобы он проявил мужество и немедленно встал. Дабы все узнали, что пусть в доме у нас есть человек опрометчивый, но уж точно не трус! Что нет в нашем доме человека бесчестного, не уважающего самого себя!
Тишина.
Я встаю и говорю тоном взрослого, в точности копируя раскаты папиного голоса:
– Это сделал я. Сожалею. Это, конечно же, была очевидная глупость. И больше такое не повторится.
– Нет?
– Решительно – нет.
– Честное слово уважающего себя человека?
– Честное слово уважающего себя человека.
– Признание, раскаяние, обещание – эта триада влечет облегчение наказания. На сей раз мы ограничимся тем, что ты соизволишь, пожалуй, выпить. Да. Немедленно. Прошу.
– Что? Этот кофе? С перцем?
– Именно.
– Я… должен это выпить?
– Прошу тебя.
Я делаю крошечный глоток, и тут вмешивается мама. Она предлагает этим ограничиться. У ребенка ведь такой чувствительный желудок. И урок он уже наверняка извлек.
Папа словно не слышит этого предложения о компромиссе. Или притворяется, будто не слышит. Он вопрошает:
– И как ваше высочество находит напиток? Нектар и амброзия, не так ли?
Я кривлюсь так, будто носа моего коснулось невыносимое зловоние и меня вот-вот вывернет. Лицо мое выражает страдание, раскаяние и печаль, надрывающую сердце.
И тут папа выносит окончательный приговор:
– Что ж, ладно. Довольно. Этим на сей раз ограничимся. Его величество уже пообещал, что такое не повторится. Почему бы нам не подвести черту и более к этому не возвращаться? Быть может, стоит даже подчеркнуть эту черту плиткой шоколада, дабы заглушить не слишком приятный вкус. А затем мы с тобой можем разобрать новые марки. Идет?
Мы любили свои роли в этой комедии. Папа с огромным удовольствием играл всевидящего Бога, не оставляющего без последствий ни одно прегрешение, – Бога сурового и гневливого, но при том справедливого и милосердного. Но порой папу захлестывал настоящий, совсем не театральный гнев (особенно если мой проступок был обращен против него), и в таких случаях он, безо всяких предварительных церемоний, отвешивал мне пару звонких пощечин.
А если я затевал что-нибудь, связанное с электричеством, или взбирался на высокое дерево, папа даже велел мне спустить штаны и приготовить зад (в его устах это звучало исключительно: “Зад, попрошу вас!”) и совершенно немилосердно хлестал меня своим ремнем, шесть-семь обжигающих залпов, от которых у меня останавливалось сердце.
Но в большинстве случаев папин гнев рядился в тогу гротескной любезности, пропитанной ядовитым сарказмом:
– Нынче вечером ваше высочество вновь соизволило облагодетельствовать нас полным коридором нанесенной с улицы грязи? Похоже, это ниже достоинства вашего высочества – снимать обувь у порога, как это всегда делаем в дождливые дни мы, простолюдины. Только на сей раз, боюсь, вашему высочеству придется спуститься со своих высот и нежными своими ручками подтереть следы, оставленные ступнями королевских ног. (Попутно папа успевал объяснить, как образуется на иврите выражение “следы, оставляемые ступнями”.) А затем будьте любезны, ваше высочество, закрыться на целый час в одиночестве в темной ванной и обдумать свои поступки, посоветоваться со своей совестью и хорошенько поразмыслить о своем будущем.
Мама немедленно подавала апелляцию на столь суровое наказание:
– Полчаса достаточно. И никакой темноты. Может, ты еще и дышать ему запретишь?
Папа в таких случаях говорил:
– К великому счастью его величества, у него всегда находится заступник, с энтузиазмом вступающийся за него.
А мама:
– Если бы здесь выносили наказания и за недостаток чувства юмора… – Но эту фразу она никогда не завершала.
Спустя четверть часа следовала финальная сцена: папа являлся в ванную, чтобы извлечь меня оттуда, простирал руки, торопливо и смущенно заключал меня в объятия и бормотал подобие извинения: