ное. Он словно нанизывает бусы.
По сути, и я работаю примерно так же, как он. Работаю, как часовщик или ювелир прежних времен: один глаз прижмурен, на втором глазу увеличительное стекло, каким пользуются часовщики, тонкий пинцет в моих пальцах, передо мною на столе не карточки, а груда маленьких клочков бумаги, на которых записал я всякие слова, прилагательные, глаголы, обрывки фраз, осколки выражений, черепки описаний. Время от времени, словно прихватив тонкими щупальцами пинцета и с осторожностью подняв одну из этих частичек, крохотных молекул текста, я приближаю ее к свету и пристально вглядываюсь, поворачиваю ее туда и сюда. Склонившись, я подпиливаю словесный фрагмент или слегка полирую его и вновь подношу к свету и тщательно проверяю. Подпиливаю еще чуть-чуть, на волосок, и вновь склоняюсь, чтобы поместить со всей осторожностью в только ему предназначенную клеточку в ткани повествования. И удивляюсь. Разглядываю и сверху, и со стороны. И чуть склонив голову, сбоку, с одного и с другого. И все еще не вполне удовлетворен, и вновь извлекаю фрагмент, пробую примостить на его место другое слово либо приладить его в иную нишу той же фразы, и снова выдергиваю, и подтесываю еще капельку, и вновь пробую вправить слово – возможно, под несколько иным углом. Быть может, на склоне фразы? Или в начале следующей? Или следует здесь расщепить предложение?
Встаю. Хожу по комнате. Возвращаюсь к столу. Вглядываюсь в написанное еще несколько мгновений, перечеркиваю всю фразу, а то и вырываю лист, комкаю и рву его на мелкие кусочки. Отчаиваюсь. Проклинаю себя во весь голос и проклинаю всякое писательство и всякий язык. И тем не менее возвращаюсь и начинаю сызнова свою ювелирную работу.
Написать роман, заметил я однажды, это примерно то же, что сложить из деталек “лего” гряду Эдомских гор. Либо воссоздать весь Париж – со всеми его домами, площадями, бульварами, башнями, пригородами, до самой последней уличной скамейки, – склеив его из спичек.
Чтобы написать роман в восемьдесят тысяч слов, ты должен принять примерно четверть миллиона решений. Решений, не только связанных с сюжетными линиями: кто будет жить, кто умрет, кто полюбит, кто изменит, кто разбогатеет, кто сойдет с ума, какие имена будут у персонажей, как эти люди выглядят, каковы их привычки и занятия. И как разбить книгу на главы, и как она будет называться… (Это самое простое, лежащее на поверхности.) А затем решить – когда рассказать, а когда промолчать, что вначале, что потом, что открыть со всеми подробностями, а что – только намеком. Но главное, ты должен принять тысячи и тысячи тончайших решений. Например, в третьей фразе, в конце того абзаца, слово “синий” или лучше “синеватый”? А быть может, “голубоватый”? Или “голубой”? Возможно, “темно-голубой”? Или, скорее, “синевато-пепельный”? А этот “синевато-пепельный”, встанет ли он в начале фразы? Или в середине? А быть может, он, по сути, сам по себе коротенькая фраза? Или нет, куда предпочтительней, чтобы “синеватый” затопил, словно все увлекающий за собой поток, всю разветвленную и сложную фразу, с множеством придаточных и подчиненных? А быть может, самое лучшее – написать там просто “вечерний свет”, вовсе не окрашивая этот вечерний свет ни в пепельно-синий, ни в какой-то там “пыльно-голубой”?
С самого детства я был жертвой промывки мозгов, всеохватной и продолжительной. Храм книг дяди Иосефа в Тальпиоте, папины книги, к которым он был прикован в нашей квартире в Керем Авраам, мамины книги – ее убежище. Стихи дедушки Александра, ряды романов, сочиненных нашим соседом господином Зархи, папины карточки и его каламбуристые игры, а также незабываемый запах объятий Шауля Черниховского и тайна господина Агнона, отбрасывающего вокруг себя сразу несколько теней…
Но правда, скрывавшаяся в подполье, заключалась в том, что я, по сути, полностью отрекся от того, что написал на карточке, которую прикрепил кнопкой к двери: несколько лет я втайне мечтал, что когда вырасту, то в один прекрасный день оставлю все эти лабиринты книг и стану пожарным. Вода и огонь, доспехи и героизм, сверкающая серебряная каска, вой сирены, восторг девушек, красные мигалки, паника на улице… Упоение в несущейся пожарной машине, рассекающей, словно взмахом меча, мир надвое, под жуткий вой сирены, вестника беды, от которого замирают сердца…
И выдвижные лестницы, которые можно удлинять до немыслимых пределов. И отблески языков пламени, похожие на пролитую кровь, когда огонь отражается в металлических деталях красных огненных колесниц. И, наконец, девушка без сознания, которую бесстрашный спаситель выносит из горящего дома, опаленные волосы, ад удушливого дыма. И сразу за этим – слава. Реки, потоки любви, изливаемые плачущими женщинами, тающими от обожания, переполненными вечной благодарностью. И самая прекрасная из них – та, которую ты так мужественно вынес из пламени.
Но кто же та, кого я несколько детских лет вновь и вновь спасал из огня и в благодарность получал ее любовь? Возможно, вопрос следовало задать иначе: какое жуткое предвидение являлось надменному сердцу того насмешливого мальчика, обуреваемого фантазиями и химерами, – являлось, чтобы намекнуть ему, подать знак, туманный намек – что случится с его матерью в будущем, в одну из зимних ночей?
Ведь уже в пять лет я воображал себя пожарным – мужественным, бесстрашным, хладнокровным. Я воображал, как – во всем великолепии сияющей серебром каски – бросаюсь в самое сердце бушующего пламени и, рискуя жизнью, выношу ее из огня. А отец мой – слабый, жонглирующий словами – стоит потрясенный, беспомощный, с ужасом вглядываясь в огонь.
Вот так, пока рисуя в воображении своем образец закаленной в огне мужественности, – мужественности, что присуща новому еврею (в точности как рисовал и его отец), – он бросается в огонь и спасает ее жизнь, тем самым вырывая мать из-под власти отца, и берет ее под свое крыло.
Из каких темных нитей мог я соткать себе эту эдипову фантазию, которая не отпускала меня в течение нескольких лет? Возможно ли, что каким-то образом, точно запах дыма, проникла в мои фантазии о пожарном и спасенной им девушке и та женщина – Ирина? Ира Стилецкая? Жена инженера из Ровно, которую муж, бывало, проигрывал в карты? Несчастная Ира Стилецкая, влюбившаяся в Антона, сына кучера, и потерявшая своих детей? Доведенная до того, что однажды взяла она жестяную банку с керосином и сожгла себя в избе Антона? Но разве все это не произошло за пятнадцать лет до моего рождения? И в стране, которую я никогда не видел? И ведь не была же сумасшедшей моя мама, рассказывая подобные ужасы ребенку пяти лет?
Когда папы не было дома, я сидел за столом в кухне, перебирал, к примеру, фасоль, а мама, стоя ко мне спиной, чистила овощи, выжимала апельсиновый сок, жарила котлеты и рассказывала мне самые разные истории – странные, а иногда и страшные.
Возможно, в точности как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они снежные ночи в горной хижине, и он слушал пробирающиеся в душу истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные – про дворец Сориа-Мориа по ту сторону фьорда, про похищенную невесту, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, про плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.
Кухня у нас была узкой и низкой, вылитый карцер, пол просел, стены закоптились – все от керогаза и примуса, рядом с которыми лежали две коробки спичек: в одной сами спички, а вторая для горелых, которыми, в целях экономии, переносили огонь с конфорки керогаза на конфорку примуса.
Странными были рассказы мамы, страшными и завораживающими. Пещеры, башни, заброшенные деревни, обрывающиеся – прямо над пропастью – мосты. Мамины истории не походили на те, что рассказывали в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали мне прочие взрослые. Отличались они и от моих собственных историй. Мамины истории двигались по кругу, словно заплутавшие в тумане: они не имели начала, не завершались счастливым концом, нет, они, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, на миг вырывались из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова растворялись в сумраке – до того, как ты успевал разглядеть, что же промелькнуло перед тобой. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были истории о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещере и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты-кучера, вернувшемся из мира мертвых, чтобы соблазнить дочь его убийцы.
В ее рассказах всегда были черничные поляны, россыпи земляники, смородины, крыжовника, изобилие грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама вела меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств – веер столь живописный и прекрасный, что, казалось, сила ее слов возносит меня все выше и выше. Луга в ее рассказах заливало солнечное сияние, они серебрились росой, леса пугали первобытными чащобами, деревья были огромны, трава изумрудна, горы величавы и неприступны, дворцы и крепости невозможно было обойти вокруг, башни терялись в небесах, просторы были бесконечны, долины прекрасны, и по ним звенели ручьи, били родники и ключи, пенились стремительные потоки…
Мама жила замкнуто, редко покидая стены дома. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии “Тарбут”, у нее никого не было. В Иерусалиме мама не находила ничего привлекательного и интересного. Святые места, исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети – все они казались ей похожими друг на друга, нагоняли на нее уныние, в них пахло кисловатым душком редко моющихся адептов религии. Даже в густом облаке фимиама ее обоняние улавливало испарения немытого тела.