А быть может, она и не говорила этого. Я ведь не сидел там с карандашом и тетрадкой, не записывал за ней. И с тех пор утекло больше пятидесяти лет. Многое из того, что слышал я в то лето от Зелды, было недоступно моему пониманию. Но, беседуя со мной, она дала мне очень многое, очень многое я понял именно тогда.
Зелда не была замужем, но в то лето во дворе иногда появлялся мужчина, на мой взгляд, почти пожилой и, судя по внешнему виду, религиозный. Появляясь, он, сам того не сознавая, рвал те тончайшие, точно паутинки, нити, что связывали нас с Зелдой. Иногда он удостаивал меня кивка головы и намека на улыбку. После чего, оттеснив меня в сторону, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и все семьдесят семь лет. Без конца и без края. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Иногда ему удавалось вызвать у нее смех – заливистый, как у девчонки. Для меня она так никогда не смеялась. Даже в моих снах. Она буквально осыпала того человека монетками – монетками смеха. А я, нищий, угрюмо воображал бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала в те дни на улице Малахи, – как я ранним утром бросаю в чрево этой адской машины труп этого шута после того, как убью его ночью.
Я жил в мире слов. Я говорил не умолкая. Еще не открыв глаза утром, я уже начинал свой монолог, который длился без перерывов до самого вечера, до отхода ко сну, а затем и во сне.
Вот только слушателя у меня не было: для сверстников я говорил на языке банту или чукчей, а взрослые – все до одного – с утра до вечера произносили собственные монологи, и никто меня не слушал. В те дни в Иерусалиме вообще не слушали друг друга. Да и к себе, возможно, не особо прислушивались. Исключением был лишь дедушка Александр, который не просто умел, а любил слушать. Вот только слушал он исключительно женщин. Не меня.
Так и получалось, что не было в целом мире ни единого уха, готового повернуться ко мне. А если даже до меня нисходили, то уже через три-четыре минуты на слушателя моего наваливалась страшная усталость, скрыть которую не могли показная вежливость и попытки изобразить интерес.
И только учительница Зелда всегда слушала меня. И не как добросердечная тетушка, из жалости готовая отдать себя на растерзание говорливому мальчику, из которого слова так и извергаются. Нет, она слушала вдумчиво, всерьез, с любопытством.
И еще – она уважала меня. Если ей было интересно, то она незаметно подбадривала меня, а вот если разговоры мои казались ей неинтересными, то она говорила об этом прямо:
– Ладно, хватит. Думаю, тебе лучше остановиться.
Прочие взрослые, уже через пару минут перестававшие меня слушать, не мешали мне говорить и говорить, хоть часами. А сами думали о своих делах, только изображая внимание.
Мне было восемь лет, но я уже читал газеты и журналы – в придачу к тем неисчислимым книгам, которые проглатывал. Я читал все, что попадало в мои руки. Папину библиотеку я уже прочесал вдоль и поперек, в каждую книгу на современном иврите я впивался и старательно грыз.
А еще я непрерывно сочинял стихи: о еврейских бойцах, о подпольщиках, о жуке, растоптанном грубым башмаком, об осенней печали. Стихи свои я тут же давал почитать Зелде, она относилась к ним с опаской, словно осознавая свою ответственность. Что она говорила о них – я сейчас не помню. Да и стихи начисто выветрились из памяти.
Учительница Зелда открыла мне иврит, какого я прежде не слышал ни в доме профессора Клаузнера, ни в нашем доме, ни на улице, ни в прочитанных книгах, – иврит странный, своевольный, иврит религиозных притч и хасидских историй, иврит народных пословиц и изречений, насыщенный заимствованиями из идиша, не различающий мужской и женский род, настоящее время с прошедшим, подменяющий существительное прилагательным. Иврит неряшливый и даже путаный. Но сколько силы было в том языке! Если рассказывалось о снеге, то казалось, что все слова в истории из снега. А когда повествовалось о пожаре, то пылали и сами слова. А если история была о вине, то буквы точно кто-то окунул в вино, от них кружилась голова.
От нее я узнал, что есть такие слова, которые требуют, чтобы вокруг них была полная тишина, только тогда они начинают звучать. Это как картины на стене. Некоторые из них не терпят соседства.
Зелду не смущало, что я посвящен в какие-то ее секреты.
К примеру, я и понятия не имел, а она ни полусловом не намекнула, что Зелда – не только моя учительница, но и поэтесса, и что стихи ее публикуются во второстепенных журналах. И еще я не знал, что она, как и я, – единственный ребенок в семье. Не знал я, что она из рода рабби Шнеура Залмана, основателя Хабада[40], что она двоюродная сестра главы любавических хасидов рабби Менахема-Мендла (их отцы были родными братьями). Не знал я, что она училась рисованию, участвовала в драматической студии, что кроме стихов писала и лирическую прозу. Я не представлял себе, что мой соперник – это раввин Хаим Мишковский, прозванный из-за высокого роста Длинный Хаим и даже Длинная Жизнь. Два года спустя после того лета они поженятся, вот только жизнь его оказалась совсем не длинной.
В начале осени сорок седьмого года я начал учиться в третьем классе религиозной школы для мальчиков “Тахкемони”. Новые впечатления и чувства захватили меня, да и не подобало мне, словно малышу, держаться за подол учительницы младших классов, соседи и так уже удивленно вскидывали брови, а ребята в округе потешались надо мной. Да и я сам слегка подсмеивался над собой – чего это я несусь к учительнице каждое утро. Небось весь квартал вот-вот начнет болтать о ненормальном мальчишке, развешивающем ее постирушку, подметающем ее дворик, а ночами, когда небо усыпано звездами, мечтающем на ней жениться…
Спустя несколько недель вспыхнули в Иерусалиме кровавые столкновения между евреями и арабами, затем началась Война за независимость, бомбежки, осада и голод. Я отдалился от учительницы Зелды, уже не бежал к ней по утрам, умытый и причесанный, не сидел с ней в ее дворике. Не приносил ей свеженаписанных стихов. Если мы встречались на улице, я скороговоркой тарахтел: “Доброе-утро-как-поживаете-учительница-Зелда”. Без всякого вопросительного знака, и тут же убегал, не дожидаясь ответа. Я стыдился того, что было. И стыдился того, что не сказал ей, почему больше не бываю у нее, ничего не объяснив. И еще я стыдился того, что она-то точно знает, что в мыслях своих я с ней вовсе не расстался.
А затем наше семейство наконец-то выбралось из квартала Керем Авраам. Мы переехали в Рехавию – сбылась мечта моего отца. Потом умерла мама, а я уехал в кибуц. Иерусалим я хотел оставить в прошлом. Навсегда. Все прежние связи мои были оборваны. Временами в каком-нибудь журнале я натыкался на стихотворение Зелды – так узнавал я, что она жива и по-прежнему живет чувствами. Но после смерти мамы я чурался чувств и уж точно хотел держаться как можно дальше от женщин, живущих чувствами.
В год, когда вышла моя третья книга, “Мой Михаэль”, действие которой происходило в нашем квартале, увидел свет первый сборник Зелды “Досуг”. Я собирался написать ей несколько приветственных слов, но так и не написал. Думал послать ей свою книгу, но не послал: я ведь не знал, живет ли она по-прежнему на улице Цфания или переехала? Кроме того, “Моего Михаэля” я написал именно для того, чтобы подвести черту под моим иерусалимским прошлым, а не для того, чтобы вновь оказаться связанным с этим городом.
В некоторых героях рассказов из “Досуга” я узнал домашних учительницы Зелды, а также и кое-кого из наших соседей. После “Досуга” вышли поэтические сборники “Кармель невидимый” и “Ведь гора, ведь огонь”, принесшие Зелде известность и литературные премии. Поэтесса Зелда купалась в славе, но моя учительница Зелда, одинокая бездетная женщина, переплыла море своей славы, даже не оглянувшись по сторонам.
В годы моего детства, в конце британского владычества, весь Иерусалим сидел по домам и писал. Ведь в те дни радио почти ни у кого не было, не говоря уж о телевизоре, видео, стереосистемах, интернете, электронной почте или даже о телефоне. Но зато у каждого имелись карандаш и тетрадка.
В восемь вечера все сидели по своим жилищам, поскольку британцы ввели комендантский час. Но даже когда комендантский час отменяли, Иерусалим по своей воле сидел по домам и только ветер, уличные коты да лужицы света, отбрасываемого фонарями, метались снаружи. Да и их поглощала тень, когда проезжал патрульный британский джип с прожектором и пулеметом на крыше.
Ночи тогда были намного длиннее, потому что земной шар вращался тогда гораздо медленнее, а сила земного притяжения была намного сильнее. Электрический свет был тускл, потому что все были бедны и экономили на лампочках и освещении. Случалось, что электричество отключалось – то на несколько часов, а то и на несколько дней, – но жизнь продолжала себе течь и при свете закопченной керосиновой лампы. И зимние дожди были куда более затяжные, чем нынче, и вместе со струями дождя в закрытые ставни колотились ветры да грозы.
Каждый вечер у нас происходил церемониал: папа выходил на улицу и закрывал снаружи ставни. Мужественно папа нырял в разверстую пасть дождя, тьмы и неведомых опасностей ночи – так когда-то волосатые неандертальцы выбегали из теплой пещеры, чтобы добыть еду или защитить женщин своих и детей. Накинув на голову вывернутый наизнанку мешок, в одиночку, подобно рыбаку из рассказа “Старик и море”, выходил папа навстречу бушующей стихии.
Каждый вечер, завершив операцию “ставни”, папа возвращался и запирал дверь – на стене по обе стороны двери имелись железные скобы, на которые папа укладывал железный брус, и дверь наша становилась неприступной для врагов и погромщиков. Толстые каменные стены и железные ставни защищали нас от всех напастей мира – вместе с темной горой, которая, словно гигантский молчаливый борец, изготовившийся к схватке, тяжело нависала над нашим домом.