Весь внешний мир был отгорожен от нас, а внутри, в нашей бронированной ячейке, мы были только втроем – с обогревателем и стенами, укрытыми от пола до потолка слоями книг. Так наш дом, герметически закупоренный, каждую ночь медленно, словно бронированная подлодка, погружался в пучину зимы. А сам внешний мир заканчивался совсем рядом – если, выйдя со двора, повернуть налево, пройти еще примерно двести метров до конца улицы Амос, там еще раз налево и еще около трехсот метров, до последнего дома на улице Цфания. В этом месте дорога обрывалась, как обрывался и город, обрывался мир. Дальше лишь голые скалистые склоны, окутанные густой тьмой, ущелья, пещеры. И чужие деревни с каменными домами, иссеченными дождем и темнотой.
Из вечера в вечер сидели все жители Иерусалима в своих запертых домах и писали: профессора в Рехавии и ученые в Тальпиоте, мудрецы в Бейт ха-Керем и исследователи в Кирьят Шмуэль, поэты и писатели, идеологи и раввины, революционеры, пророки и мыслители. Если не книги, то статьи. Если не статьи, то рифмы, а то и памфлеты. И если не писали антибританские листовки, то сочиняли “письма в редакцию”. Или письма друг дружке. Весь Иерусалим из вечера в вечер склонялся над листом бумаги, правил, вычеркивал, шлифовал написанное. Дядя Иосеф и господин Агнон в домах один напротив другого в Тальпиоте. Дедушка Александр и учительница Зелда. Господин Зархи и господин Абрамский. Профессор Мартин Бубер, профессор Гершом Шолем, профессор Хуго Бергман, доктор Бен-Цион Нетаньяху… И возможно, моя мама. Папа писал о проникновении санскритских мотивов в национальный литовский эпос. Или о влиянии Гомера на становление поэзии Белоруссии. Он словно поднимал по ночам в нашей маленькой подлодке перископ, вглядываясь отсюда в Данциг или Словакию. И сосед наш справа, господин Лемберг, писал – сочинял мемуары на идише. И уж конечно, соседи слева, Быховские, тоже писали вечерами, и соседи сверху, семейство Розендорф, и семейство Штих из дома напротив. Только гора – сосед наш за задней стеной, – только она помалкивала. Ни строчки так и не написала.
Книги были той ниточкой жизни, что соединяла нашу подлодку с внешним миром. Со всех сторон нас осаждали: и горы, и пещеры, и пустыни, и британцы, и арабы, и подпольщики, и автоматные очереди в ночи, и взрывы, и засады, и аресты, и обыски, и тревога за будущее.
В те годы я надеялся, что вырасту и стану книгой.
Не писателем, а книгой. И причиной тому был страх.
Ибо постепенно всем, чьи родные так и не добрались до Эрец-Исраэль, стало ясно, что немцы убили их всех. В Иерусалиме царил страх, который люди всеми силами пытались загнать поглубже. Танки Роммеля докатились чуть ли не до порога Эрец-Исраэль. Итальянские самолеты бомбили Тель-Авив и Хайфу. Кто знает, что еще уготовят нам англичане перед тем, как уйдут. А после их ухода разве не поднимутся тотчас толпы кровожадных арабов, миллионы разъяренных мусульман, чтобы вырезать нас? Не оставят в живых никого, даже младенцев.
Конечно, взрослые старались не говорить обо всех этих ужасах в присутствии детей. По крайней мере, на иврите. Но случалось, что срывалось с их губ слово. Или кто-нибудь кричал во сне. Квартиры-клетушки были крохотными, стены тонкими, и ночами, когда гасили свет, я слышал, как родители перешептываются в кухне за стаканом чая и бисквитами “Фрумин”. Я улавливал слова “нацисты”, “партизаны”, “лагеря смерти”, “поезда смерти”, “дядя Давид”, “тетя Малка”, “маленький Даниэль” – мой двоюродный брат и ровесник.
И в душу просачивался страх: не все дети станут взрослыми. Некоторых убивают еще в колыбели. Или на прогулке.
На улице Нехемия с одним переплетчиком случился нервный срыв, он вышел на балкон и принялся вопить: “Евреи, спасайтесь! Спешите! Они всех нас сожгут!”
Воздух был напоен страхом. И я уже знал, как легко убить человека.
Правда, и книги сжечь вовсе не трудно. Но все-таки я вырасту и стану книгой, и всегда есть шанс, что хоть один экземпляр уцелеет – если не здесь, то в другой стране, в другом городе, в захолустной библиотеке, в уголке на забытой всеми полке. Я ведь сам видел, как книги умеют притаиться, погрузиться в пыльную темень, спрятаться меж пухлыми томами, под грудами журналов. Там, в темноте, находят они убежище, за спинами других книг…
39
Спустя тридцать лет, в 1976 году, пригласили меня на два месяца в Иерусалим, чтобы прочесть несколько лекций в Еврейском университете. Университет выделил мне однокомнатную квартиру на горе Скопус, там каждое утро сидел я и писал рассказ “Господин Леви”, вошедший в книгу “Гора Дурного совета”. Действие рассказа происходит на улице Цфания в последние дни британского мандата, и поэтому я отправился побродить по улице Цфания и соседним с ней, поглядеть, что изменилось с тех пор. Частная школа “Отчизна ребенка” давно закрылась, дворы забиты всяким хламом, фруктовые деревья зачахли. Учителя, чиновники, переводчики, кассиры, переплетчики, доморощенные философы, сочинители “писем в редакцию” – почти все они исчезли. А квартал заполнила религиозная беднота. Почти все наши соседи исчезли, если судить по фамилиям на почтовых ящиках. Только госпожу Штих, маму горбатенькой девочки Менухеле, я видел один раз издали: она дремала на скамеечке в углу захламленного двора, рядом с мусорными баками. С каждой стены вопили хриплыми голосами надписи, грозящие грешникам всевозможными карами: “Сметены ограды скромности!”, “Великая беда навалилась на нас!”, “Не прикасайтесь к нашим Мессиям!”, “Камень из стены возопит о злой напасти!”, “О горе! Велика жуткая мерзость, подобной ей еще не было в Израиле!” И все в таком вот духе.
Тридцать лет не видел я свою учительницу, преподававшую во втором классе частной школы “Отчизна ребенка”. И вот внезапно я обнаружил, что стою на пороге ее дома. На месте лавки молочника господина Лангермана, продававшего молоко из тяжелых круглых железных бидонов, теперь был галантерейный магазин. Религиозный люд мог купить там ткани, пуговицы, кнопки, крючки, молнии, карнизы, занавески. Вряд ли учительница Зелда здесь живет.
Но среди хлипких почтовых ящиков нашелся и ее – тот самый, из которого в детстве я выуживал почту, поскольку замочек заржавел и не открывался. Сейчас ящик был просто взломан: кто-то – наверняка мужчина и наверняка более нетерпеливый, чем учительница Зелда или я, – раз и навсегда сломал замок. И надпись на ящике изменилась: вместо “Зелда Шнеерсон” было написано “Шнеерсон Мишковский”. Странно, имени Зелда нет, дефиса между двумя фамилиями нет. Что, если мне откроет ее муж? Что я ему скажу? Или ей?
Я уже почти повернулся, чтобы сбежать, словно застигнутый врасплох ухажер в какой-то кинокомедии…
Я понятия не имел, что она вышла замуж, что овдовела. Мне даже в голову не пришло, что в ее доме я был восьмилетним мальчиком, а вернулся тридцатисемилетним мужчиной. Сегодня я старше, чем она была тогда.
Кстати, дело снова происходило ранним утром – как тридцать лет назад.
Конечно, следовало позвонить перед визитом. Либо написать несколько строк. А вдруг она на меня сердится? Не простила мне, что я ее оставил? Не простила мое молчание? Не простила за то, что я не навестил ее ни в связи с выходом в свет ее книг, ни в связи с присуждением ей литературных премий? А может, и она, подобно некоторым иерусалимским старожилам, затаила на меня обиду за то, что в “Моем Михаэле” я, по их мнению, плюнул в колодец, из которого когда-то пил воду? А если она изменилась так, что не узнать? Если это теперь совсем другая женщина?
ОСТАВИЛА СЛАДОСТЬ СВОЮ
Лишилась сладости я,
Но мед пророков мне не нужен.
Лишилась сладости я,
И дом мой стал другим.
Но и поныне в нем звучат голоса.
И праздники отмечают все так же.
Не стала я ветром в пустоте.
Я буду влагой для ростка.
Истомился он по воде.
Сердце мое по орбите мрака
Возвращается к Богу.
Минут десять стоял я перед дверью, потом зашел во дворик, выкурил сигарету или даже две, потрогал бельевые веревки, с которых когда-то снимал я ее скромные юбки, коричневые и серые. Среди плит, которыми был вымощен дворик, я обнаружил и одну с трещиной: она треснула под ударом камня, когда я колол орехи. И взгляд мой устремился поверх красных крыш Бухарского квартала на заброшенные холмы, что высятся к северу. Но теперь там ни пустырей, ни самих холмов – теперь там населенные кварталы Рамат Эшкол, Маалот Дафна, Гиват Мивтар…
Но что я скажу ей?
Здравствуйте, дорогая моя учительница Зелда? Надеюсь, я не помешал? Зовут меня, гм-гм, так-то и так-то…
Здравствуйте, госпожа Шнеерсон-Мишковская? Я был когда-то вашим учеником, быть может, вы помните меня…
Извините, я лишь на минутку. Мне нравятся ваши стихи…
Вы ничуть не изменились. Нет-нет, я не пришел брать у вас интервью…
Я позабыл, до чего же темны тесные иерусалимские квартирки на первом этаже даже в солнечное летнее утро. Темнота отворила мне дверь, темнота, наполненная коричневыми запахами. Из темноты прозвучал ясный голос, который я помнил. Голос девушки, доверяющей словам и любящей их:
– Входи, Амос, входи.
И сразу за этим:
– Ты наверняка захочешь, чтобы мы посидели во дворе.
И затем:
– В лимонад тебе добавить чуточку сиропа?
И потом:
– Ох, прости, в детстве ты любил лимонад с капелькой сиропа, но ведь все меняется.
То утро и нашу беседу я воспроизвожу, разумеется, по памяти – словно пытаюсь восстановить из руин старинное здание по семи-восьми уцелевшим камням. Но среди тех немногих камней, что сохранились, эти ее слова. Именно их в точности сказала Зелда тем летним утром семьдесят шестого года. Тридцать лет спустя после нашего медового лета. За двадцать пять лет до того, как летним утром я напишу эти строки. Это воспоминания о визите, который, в свою очередь, призван был возродить воспоминания.