Я с улыбкой ответил:
– Спасибо. Буду очень рад выпить у вас лимонад, как когда-то.
– Так я и подумала, но посчитала нужным спросить.
Потом мы пили холодный лимонад (место, где когда-то стоял ящик со льдом, занимал теперь холодильник, маленький, устаревшей модели). Мы немного поговорили о прошлом. Да, она читала мои книги, а я читал ее, но как раз об этом мы говорили мало, словно торопились пересечь опасный участок дороги.
Говорили о судьбе супругов Нахлиэли, Изабеллы и Гецеля. О других общих знакомых. О переменах в квартале Керем Авраам. Моих родителей и ее мужа, который умер лет за пять до моего визита, упомянули мимолетно и тут же переключились на обсуждение Агнона и, кажется, Томаса Вулфа (“Взгляни на дом свой, ангел” тогда как раз перевели на иврит). Постепенно привыкнув к полумраку, я с удивлением обнаружил, что все вещи в комнате остались на своих местах. Коричневый мрачный буфет притулился в углу, словно старый пес. За стеклами дремали чашки из сервиза. На буфете стояли фотографии родителей Зелды, выглядевших моложе ее. Была там еще фотография мужчины, и я догадался, что это муж Зелды, но все же спросил, кто это. Когда я задал этот вопрос, в глазах ее вдруг мелькнуло что-то задорное, она легко рассмеялась, но ответила сдержанно:
– Это Хаим.
Коричневый круглый стол как-то скукожился с годами и показался мне гораздо ниже. В книжном шкафу стояли религиозные книги, старинные, в черных потертых переплетах. Среди них было и несколько новых роскошных изданий – большого формата, в кожаных переплетах с золотым тиснением, а также четырехтомная антология “История средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе” профессора Хаима Ширмана, а еще коллекция поэтических сборников и даже романы – новейшая ивритская проза. В дни моего детства этот шкаф был высоким-высоким, теперь же он опустился до уровня моих плеч. Там и сям – на буфете, на этажерке и на полке у изголовья кушетки – стояли позолоченные подсвечники, зажигаемые в Хануку, безделушки из оливкового дерева, статуэтки из металла. Грустный горшок с цветами приютился на тумбочке, еще парочка – на подоконнике. И повсюду лежал полумрак, пропитанный коричневыми запахами, – вне всякого сомнения, это была комната религиозной женщины. Не келья аскета, а место, где человек сосредоточен на своем внутреннем мире, все тут было сдержанно и печально. Да, как она и сказала, “все меняется”. Нет, дело не в том, что она постарела, и не в том, что она теперь знаменита. Она стала серьезной.
Больше я ее не видел. Слышал, что она все же переехала. Что у нее появились близкие подруги, намного моложе ее и даже моложе меня. Слышал, что она тяжело заболела и в 1984-м, накануне шаббата, умерла.
Но я больше не виделся с ней, не писал ей, не отправил ей свою книгу. Я видел ее фото в литературных приложениях к воскресным газетам, и однажды, в тот день, когда она умерла, лицо ее мелькнуло в выпуске теленовостей.
Когда я встал, собираясь попрощаться, выяснилось, что и потолок опустился. Он почти касался моей головы.
Годы не сильно изменили ее. Она не подурнела, не растолстела, не усохла, глаза ее блестели как раньше, и смотрели они так же пристально и внимательно, словно вытягивали из меня все мои тайны.
И все же она переменилась. Учительница Зелда теперь очень походила на свою квартиру.
Словно серебряный подсвечник была она, словно тускло поблескивающий подсвечник в полумраке. И здесь мне хочется быть предельно точным: в ту нашу встречу Зелда была и свечой, и подсвечником, и темным пространством.
Вот как написал я о ней в своей книге “И то же море”.
ЧТО ХОТЕЛ Я И ЧТО Я УЗНАЛ
Я помню ее комнату.
Улица Цфания. Вход со двора.
Восемь с четвертью лет, в лихорадке.
Мальчик, обитающий в мире слов.
“Моя комната, – пишет она, – не задает вопросов
Ни восходам и ни закатам. Ей довольно,
Что солнце вносит поднос золотой,
А месяц – поднос серебряный”. Я помню.
Виноградом и яблоком угощала меня
В каникулы, в сорок шестом.
Я разлегся у нее на циновке,
Лживый мальчишка. Влюбленный.
Из бумаги я вырезал для нее
Цветы и венки. Юбка
Была у нее коричневая, похожая на нее.
Колокол и запах жасмина.
Молчаливая женщина. И коснулся
Я краешка платья ее. Случайно.
Что хотел я, того не узнал я.
А то, что узнал я, жжет.
40
Каждое утро, перед самым восходом или сразу после, я обычно выхожу проверить, что нового в пустыне. Пустыня здесь, в Араде, начинается в конце нашей улицы. Со стороны Эдомских гор прилетает по утрам восточный ветер, тут и там маленькие смерчи безуспешно пытаются оторваться от земли. Мини-смерчи трепещут, искажаются, теряют форму и угасают. Горы еще скрыты туманом, поднимающимся от Мертвого моря и серым покрывалом окутывающим и восход, и горные отроги, – будто и не лето сейчас, а глубокая осень. Но осень эта мнимая – спустя три часа снова воцарится сухая жара. Как вчера. Как позавчера. Как неделю назад. И как месяц назад.
Но пока ночная прохлада держится. Дыхание земли, смоченной росой, смешивается с легким запахом серы, душком овечьего помета, пыльными запахами колючек и погасших костров. Это запах Эрец-Исраэль с древнейших времен. Я спускаюсь к вади, пересохшему руслу. Иду по извилистой, довольно крутой тропке до края утеса, с которого открывается мне Мертвое море – в девятистах метрах подо мной, примерно в двадцати пяти километрах отсюда. Тень от гор на востоке падает на воду, окрашивая ее в цвет старой меди. Время от времени остроконечному лучу света удается пробить облака и коснуться воды. Море откликается слепящей мерцающей вспышкой. Словно в глубине его бушует буря и сверкают молнии.
Отсюда и до тех мест простираются голые меловые скалы с черными вкраплениями гранита. И меж этих скал, там, где начинается небесный свод, на вершине холма прямо передо мною – три черные козочки, рядом человеческая фигура, завернутая в черное от пяток до макушки. Бедуинка? А у ног ее собака? Но вот все они исчезают за склоном – и женщина, и козы, и собака. В сером застывшем мареве каждое движение кажется нереальным. Откуда-то доносится лай. Я вижу на тропинке, в нескольких шагах от себя, ржавую гильзу. Как она попала сюда? Быть может, как-то ночью прошел здесь караван контрабандистов с навьюченными верблюдами, пробирающийся в Синай или к южным отрогам Хевронских гор, и один из контрабандистов потерял эту гильзу. Или просто выбросил, спросив себя, зачем он ее таскает, к чему она ему.
В этот час можно услышать глубокий голос безмолвия пустыни. Это не та тишина, что бывает перед бурей, не тишина конца всего сущего, а безмолвие, окутывающее еще одну тишину, еще более глубокую. Несколько минут стою я там, вдыхая тишину, словно запах. А затем поворачиваю назад. Поднимаюсь от вади к концу улицы под возмущенный хор собак, заходящихся лаем в каждом дворе. Возможно, им кажется, что я несу с собой пустыню.
В кроне дерева у последнего на улице дома целый парламент ласточек увлечен шумной дискуссией, все перебивают друг друга, все кричат. Словно это и не птицы вовсе, а львы, так они грохочут; можно подумать, что уход ночи и первый свет – событие беспрецедентное, которое нужно срочно обсудить.
На подъеме улицы старый автомобиль заходится в приступе хриплого кашля, словно заядлый курильщик. Разносчик газет безуспешно увещевает пса, не желающего его пропускать к дому. Мой сосед, отставной полковник, невысокий, коренастый, загорелый, с грудью, заросшей густым лесом седых курчавых волос, поливает из шланга розы в палисаднике у своего дома. Его квадратное тело напоминает мне кованый сундук, засунутый в голубые тренировочные штаны.
– Розы изумительные. Доброе утро, господин Шмулевич.
– Что уж такого доброго в нынешнем утре? – атакует он с ходу. – То, что Перес уже успел продать всю страну Арафату?
Я замечаю, что на это можно взглянуть иначе, а он скорбно говорит:
– Одной Катастрофы, постигшей еврейство в годы Второй мировой, по-видимому, для нас недостаточно, чтобы извлечь уроки. Это несчастье ты называешь “миром”? Ты вообще слышал про Судетскую область? Про Мюнхен? Про Чемберлена?
У меня, разумеется, есть на это ответ, подробный и аргументированный, но я все еще наполнен тишиной, что впитал в вади, а потому говорю:
– Вчера вечером у вас играли “Лунную сонату”. Я проходил мимо и даже остановился, чтобы послушать. Это ваша дочь? Замечательно играла. Передайте ей.
Он перемещает струю на следующую клумбу и улыбается мне, словно застенчивый ученик, которого неожиданно выбрали тайным голосованием в ученический совет школы.
– Это не дочь. Дочь моя в Прагу умотала. Играла дочка моей дочери. Внучка то есть. Даниэла. Заняла третье место на конкурсе молодых дарований всего Южного округа. Хотя все говорили, что она заслуживала, по крайней мере, второго места. А еще она пишет очень красивые стихи. В них столько чувства. Может, у тебя найдется немного времени? Можно дать тебе почитать их? Подбодришь девочку. А то и в газету отдашь, чтобы напечатали? От тебя они уж наверняка примут…
Я обещаю господину Шмулевичу, что при случае с удовольствием прочитаю стихи Даниэлы. Конечно. Почему нет. Не стоит благодарности.
Про себя я засчитываю это обещание как мой скромный вклад в поддержку мира. Позже, в своем кабинете, я стою у окна с чашкой кофе в руке, на диване лежит утренняя газета. Слушаю по радио выпуск новостей – говорят о семнадцатилетней арабской девушке, тяжело раненной автоматной очередью при попытке заколоть израильского солдата на одном из блокпостов у Бейт-Лехема. Утренний свет, смешанный с серым туманом, уже начинает пламенеть, и вскоре его сменяет резкая, бескомпромиссная синева.