Повесть о любви и тьме — страница 80 из 125

Аль-Силуани полистал альбом, вежливо улыбнулся, трижды кивнул головой, словно проникая в суть замысла этих фотографий, поблагодарил и положил альбом в одну из ниш.

Внезапно кто-то пронзительным голоском затянул песенку: “Ху вил би май дестини? Ху вил би май принс?”[44] А с другого конца гостиной ответил хриплый голос другого попугая: “Каламат я-шейх! Каламат я-шейх! Каламат!”[45]

Две скрещенные шпаги, начищенные до блеска, висели на стене над нашими головами в углу, где мы уселись. Безуспешно пытался я угадать, кто тут гость, а кто хозяева. Мужчины в большинстве своем были немолоды, лет пятидесяти-шестидесяти, а один – в поношенном коричневом костюме с обтрепанными обшлагами – и просто древним старцем. То был сморщенный, ссохшийся старик с ввалившимися щеками, седые усы его пожелтели от табака, как и костлявые пальцы. Очень походил он на один из портретов, висевших на стенах в позолоченных рамах. Дедушка семьи? Или, может, отец дедушки, потому что слева от устаза аль-Силуани сидел еще один старик, жилистый, высокий, сутулый, похожий на сломанный ствол дерева, коричневое темя его было покрыто серой колючей щетиной. Одет весьма небрежно: полосатая рубаха застегнута лишь до половины, а брюки чересчур широки. Я вспомнил про древнего старика Аллилуева из маминой сказки, у которого в избушке жил другой старик, еще более старый, чем он сам.

Было там и несколько молодых людей в белоснежных теннисных костюмах. Двое мужчин, сидевших рядом, выглядели близнецами, лет им было, наверное, за сорок, оба неимоверно толстые, с сонными лицами. Один перебирал пальцами янтарные четки, а другой курил, внося свою лепту в дымовую завесу, все сильнее заволакивающую гостиную. Кроме двух английских леди, на диванах сидели еще несколько женщин, другие женщины перемещались по залу, принимая все меры предосторожности, чтобы не столкнуться со слугами – при галстуках и с подносами, уставленными прохладительными напитками, бисквитами, стаканами с чаем и чашечками с кофе. Кто из женщин хозяйка, определить было сложно: некоторые из них явно чувствовали себя как дома. Одна крупная дама, в шелковом цветастом платье того же оттенка, что и ваза, из которой росли павлиньи перья, звенела при каждом движении серебряными браслетам, ораторствуя перед группой в теннисных костюмах. Другая дама, в платье из набивного ситца с изобильными фруктами (рисунок подчеркивал тяжесть ее груди и необъятность бедер), протянула хозяину дома руку для поцелуя и тут же вознаградила его тремя поцелуями в щеки – в правую, в левую, снова в правую. Еще я углядел пожилую матрону с сероватыми усиками. По залу сновало несколько симпатичных девушек, стройных, с ярко-красным ногтями, безупречными прическами, в спортивных юбочках. Они без остановки шушукались меж собой.

Мне казалось, что Сташек Рудницкий в своем шерстяном костюме, прибывшем вместе с ним в Эрец-Исраэль пятнадцать лет назад прямо из Лодзи, и Мала в простой коричневой юбке и блузке с длинными рукавами, со своими сережками сосульками, – самые изысканно одетые гости (после официантов). Даже начальник почтового ведомства мистер Нокс-Гилфорд явился в простенькой голубой рубашке, без пиджака и без галстука.

Из своей клетки в конце зала вдруг заорал по-французски голосом старого курильщика попугай: “Ме ви, ме ви, шер мадмуазель, ме ви, абсоллимо, натюрелемо!” Из клетки на противоположной стороне немедленно ответило ему на арабском избалованное сопрано: “Бас! Бас, я-эйни! Мин фадлак! Ускут! Бас у-халас!”[46]

* * *

Из облаков дыма временами материализовывались слуги в черно-бело-красном и один за другим пытались соблазнить меня – стеклянными и фарфоровыми вазочками, доверху наполненными миндалем, орехами, арахисом, жареными тыквенными и арбузными семечками. Они возникали передо мной с подносами, уставленными свежей выпечкой, фруктами, арбузными ломтями, кофе, чаем, высокими и запотевшими, словно с мороза, бокалами с соками (особенно привлекательным казался пурпурный гранатовый), в которых плавали льдинки, с тарелочками соблазнительного светлого пудинга, посыпанного миндальной крошкой… Но я ограничился лишь двумя кусочками пирога и стаканом сока, отказавшись от всех последующих предложений с вежливой, но непреклонной благодарностью. Ни на мгновение не проявил я слабости, ни на мгновение не забыл своих обязанностей, вытекавших из моего статуса дипломата низкого ранга, которого принимает у себя, настороженно приглядываясь к нему, сверхдержава.

Господин Силуани задержался возле нас, обменялся парой-тройкой фраз по-английски с тетей Малой и дядей Сташеком, был любезен, даже, кажется, сделал комплимент тете Мале по поводу ее сережек. Затем, извинившись и намереваясь перейти к другой группе гостей, он, чуть поколебавшись, вдруг с приятной улыбкой обратился ко мне на не совсем уверенном иврите:

– Мой господин, не желает ли он выйти в сад? Несколько детей уже гуляют в саду.

Кроме папы, любившего называть меня “ваше превосходительство”, никто в целом мире не называл меня “мой господин”. На один возвышенный миг я воистину стал в собственных глазах молодым еврейским господином, чья ценность ни в чем не уступает ценности всех этих молодых иностранных господ, разгуливающих себе там по саду. Когда в конце концов будет провозглашено свободное еврейское государство, тогда, как с чувством любил цитировать Жаботинского мой папа, сможет и наш народ присоединиться к семье народов – “как приближается лев ко львам”.

Как лев, приближающийся ко львам, покинул я гостиную, плавающую в сигаретном дыму. С просторной веранды окинул я взглядом стены Старого города, колокольни, минареты, купола. Затем медленно, с достоинством, с абсолютным осознанием своей национальной значимости, спустился по лестнице из тесаного камня и зашагал к виноградной беседке и дальше – в глубину сада.

42

В виноградной беседке сидела компания девушек лет пятнадцати. Я обошел беседку. Мимо меня проследовали несколько шумливых подростков. Меж деревьями прогуливалась молодая пара – они были погружены в негромкую беседу, но друг к другу не прикасались. В дальнем углу, в глубине сада, почти рядом с каменным забором, вокруг шершавого ствола густой шелковицы кто-то устроил место для сидения – то ли полка, то ли скамейка без ножек. Там, сдвинув коленки и опустив плечи, сидела бледная девочка с тонкой шейкой, черными волосами и черными ресницами. У нее была стрижка каре, волосы челкой ложились на лоб, и лицо ее словно светилось любопытством. Поверх кремовой блузки на ней было надето нечто темно-синее, гладкое, длинное, с двумя широкими лямками. На отвороте блузки приколота брошка из слоновой кости, напомнившая мне ту, что носила у воротника бабушка Шломит.

Девочка показалась мне ровесницей. Однако, судя по легким выпуклостям, обозначившимся под ее одеждой, а также по совсем не детскому взгляду, любопытному и вместе с тем снисходительному, она совсем не выглядела моей ровесницей, а была старше меня на два или три года – возможно, ей было одиннадцать, а то и все двенадцать. Я заметил, что ее густые брови сходятся на переносице, и это слегка искажало нежные черты лица.

У ног девочки возился в песке малыш лет трех, кудрявый, проворный. Он ползал, собирая опавшие листья и выкладывая из них круг.

Мужественно, на едином дыхании, я завел разговор, вывалив на девочку не меньше четверти моего запаса иностранных слов. Я был полон желания наладить с ней отношения и тем самым рассеять предубеждения и, пусть в малой степени, поспособствовать примирению между двумя нашими народами.

– Сабах ал-кир, мисс. Ана исми Амос, у инти, я-бинт? Вотре ном, силь ву пле, мадмуазель? Плиз. Йор нейм, кайндли.

Она больше не улыбалась. Сросшиеся на переносице брови придавали ей некоторую суровость, странную для ее возраста. Она кивнула, словно соглашаясь с собственными выводами, словно резюмируя полученные данные. Ее темно-синее платье было сильно ниже колен, но в промежутке между подолом и туфлями с застежками-бабочками я углядел голые щиколотки, темные, гладкие, женственные, совсем взрослые. Лицо мое залилось краской, я отвел глаза и уставился на ее брата, который ответил мне взглядом, в котором не было опасения, но не было и улыбки. И вдруг лицо его, смуглое и спокойное, сделалось очень похожим на лицо сестры.

* * *

Все, что я слышал от родителей, соседей, от дяди Иосефа, от учительниц и родственников, все, что доходило до меня в виде разных слухов, в тот миг всколыхнулось во мне. Я вспомнил все, о чем говорили во время чаепитий у нас во дворе по субботам и летними вечерами: нарастающая напряженность между арабами и евреями, подозрительность и враждебность – гнилой плод английского умения сеять раздор и ссоры, результат подстрекательства мусульманских экстремистов, рисующих нас в ужасающем свете, чтобы раздуть в сердцах арабов смертельную ненависть к евреям.

Осознание возложенной на меня миссии дало мне мужество обратиться к незнакомой девочке, попытаться завязать с ней беседу. Я собирался объяснить ей с помощью немногих, но убедительных слов, насколько чисты наши намерения, до какой степени неприемлемы для нас злые козни, сеющие вражду между народами, и до чего же будет здорово, если арабская общественность – в образе этой девочки с нежными губами – проведет время в обществе еврейского народа, который представляю я – вежливый, симпатичный, достойный посол восьми с половиной лет.

Вот только я совсем не продумал, что стану делать, если после вступительной фразы понадобится новый залп из иностранных слов. Как убедить эту девочку в том, что наше возвращение в Сион есть торжество справедливости? С помощью пантомимы? Посредством танца? И как, не имея нужных слов, добьюсь того, чтобы осознала она наши права на Эрец-Исраэль?

Короче, я был подобен тому глупцу, который кое-как усвоил, что в дебюте шахматной партии следует двинуть королевскую пешку на две клеточки сразу, и с достоинством, не колеблясь, сделал первый ход, но дальше не имел об игре ни малейшего понятия, не знал ни названий фигур, ни как ими ходят.