Повесть о любви и тьме — страница 81 из 125

Я пропал.

Но девочка вдруг ответила, и ответила на иврите. Не глядя на меня, опираясь ладонями на скамейку, сосредоточив взгляд на брате, который аккуратно клал камешки в центр каждого листика, она сказала:

– Зовут меня Айша. А этот малыш – мой брат. Аувад. – И спросила: – Ты мальчик тех гостей, что с почты?

Ну, тут я объяснил ей, что я вовсе не мальчик “тех гостей, что с почты”, а сын их друзей, что отец мой – весьма известный ученый, устаз, а дядя моего отца – он еще более известный ученый, пожалуй, даже с мировым именем. Добавил, что ее уважаемый отец, господин Силуани, самолично предложил мне выйти в сад и завязать беседу с детьми, живущими тут.

Айша поправила меня, что устаз Наджиб Силуани вовсе не отец ей, а дядя ее матери. Она и ее семья живут не здесь, в квартале Шейх Джерах, а в квартале Тальбие. Она уже три года учится игре на фортепьяно у учительницы из Рехавии. От нее и от девочек, что вместе с ней учатся игре на фортепьяно, она немного научилась ивриту. Ей нравится, как звучит иврит, и квартал Рехавия тоже нравится. Чистый. Тихий.

– Квартал Тальбие тоже чистый и тихий, – поспешил я ответить комплиментом на комплимент.

Не согласится ли она со мной побеседовать?

– Да ведь мы уже беседуем.

Легкая улыбка мелькнула на ее губах. Она расправила подол платья, скрестила ноги, но уже по-иному, на мгновение мелькнули ее коленки, тоже скорее женские, чем детские. Взгляд ее теперь был устремлен мимо меня, на проглядывавший между деревьями забор.

Я, придав лицу важное выражение, принялся излагать, что в Эрец-Исраэль достаточно места для двух народов, если только хватит им ума жить друг с другом в мире и взаимном уважении. Но от смущения и заносчивости говорил не на своем обычном иврите, а на высокопарном языке папы и его гостей. Я походил на осла в бальном платье и туфлях на высоких каблуках. Почему-то я был убежден, что именно так следует говорить с арабами и с девушками. Если честно, прежде мне не доводилось говорить ни с арабами, ни с девушками, но я считал, что делать это нужно особенным образом.

* * *

Оказалось, что ее познания в иврите скромны, а может, это ее взгляды слишком отличались от моих. Но, вместо того чтобы ответить на мой вызов, она предпочла отступить. Ее старший брат, сказала она, учится в Лондоне, “солиситор” и “барристер” – вот кем он станет, а на иврите это, кажется, называется “авдокат”.

“Адвокат”, поправил я, все еще напыщенно. А что собирается изучать она, когда станет взрослой? То есть какую специальность? В какой области?

На мгновение она взглянула мне прямо в глаза, и я не покраснел – потому что смертельно побледнел. И сразу же поспешил отвести свой взгляд, устремив поверх головы малыша Аувада, увлеченно выкладывавшего вокруг ствола шелковицы четыре кольца из листьев.

– А ты?

– Ну, видишь ли, – я вытер взмокшие ладони о брюки, – видишь ли, у меня это так…

– Ты будешь адвокатом. Судя по твоему разговору.

Что, собственно, заставило ее так подумать?

– А я, – продолжила она, – я напишу книгу.

– Ты? Какую книгу ты напишешь?

– Стихов.

– Стихов?

– По-английски и по-французски.

– Ты пишешь стихи?

И еще она пишет стихи по-арабски, но никому их не показывает. Иврит тоже очень красивый язык. Люди пишут стихи на иврите?

Потрясенный самим ее вопросом, взбудораженный от нестерпимой обиды и от осознания миссии, я в неистовом волнении принялся декламировать стихи. Черниховский. Левин Кипнис. Рахель. Зеэв Жаботинский. И одно мое стихотворение. Все, что только вспомнилось. Я размахивал руками, я возвышал голос, я трепетал от избытка чувств. Я читал с выражением, гримасничая и слегка прикрыв глаза. Даже маленький Аувад повернул кудрявую голову в мою сторону и устремил на меня взгляд овечьих удивленных глаз, в котором сквозило легкое опасение. Внезапно он объявил на иврите:

– Дай мне минутку! Нет у меня ни минутки!

Но Айша не прерывала меня, не заявила, что с нее довольно, она вдруг спросила, умею ли я лазать по деревьям. Нет?

Трепеща от волнения и, кажется, уже чуть-чуть влюбленный, готовый выполнить любое задание, какое только придет ей в голову, я мигом превратился из поэта в Тарзана. Сбросил с ног сандалии, начищенные утром дядей Сташеком до такого блеска, что они сверкали как пара черных бриллиантов, наплевал на парадное свое облачение – белоснежную рубашку и отутюженные брюки. Подпрыгнув, я повис на нижней ветке, обхватил босыми ногами суковатый ствол, подтянулся и взобрался под сень густой кроны, на первую развилку, а потом выше, выше и выше. Руки-ноги у меня были исцарапаны, но меня это не трогало. Ссадин все прибавлялось, но я не замечал их, как не замечал пятен на одежде от ягод шелковицы. Я стремился вверх, выше линии стены, за пределы тени, к самой верхушке тутового дерева, – пока не обосновался на ветке, приникнув к ней животом, ветке довольно хлипкой, прогнувшейся подо мной. И там мои пальцы вдруг нащупали железную цепь, к концу которой была прикреплена круглая и довольно тяжелая гиря, вся ржавая, – черт знает, для чего предназначалось все это устройство, откуда оно взялось на тутовом дереве. Малыш Аувад, задумчиво глядевший на меня все это время, вдруг сказал:

– Дай мне минутку! Нет у меня ни минутки!

Похоже, это были единственные ивритские слова, которые он почему-то запомнил.

Итак, одной рукой я крепко ухватился за стонущую под моей тяжестью ветку, а другой стал размахивать цепью. При этом я издавал гортанный рык. Железная гиря описывала круги, все быстрее и быстрее.

Разве на протяжении шестидесяти поколений не привыкли они видеть в нас жалкий согбенный народ, этаких мотыльков, шарахающихся от любой тени, заслуживающих смерти? Но вот теперь этому близится конец, выходят на арену мускулистые еврейские парни, и весь мир содрогается от грозного рыка – это выходят львы.

Вот только лев на дереве не ждал и не ведал, откуда придет к нему несчастье. Лев был слепой, глухой и глупый. Глаза у него – да не видят. Уши у него – да не слышат. Он лишь размахивает и размахивает цепью, железное ядро рассекает воздух – он такое видел в фильмах про бесстрашных ковбоев, которые размахивают лассо, вычерчивая круги в воздухе.

* * *

Не видел, не слышал, не предполагал, не предвидел ничего этот лев на дереве. Хотя катастрофа уже была близко, ржавый кусок железа все сильнее натягивал не менее ржавую цепь, грозя вырвать льву руку из сустава. Гордыня. Глупость. Опьянение пробудившейся вдруг силой. Угар национального бахвальства. Ветка под ним отчаянно стонала. И девочка – нежная, умная, с черными бровями, сходящимися на переносице, – девочка, пишущая стихи, смотрела на него снизу вверх. И на губах ее все явственнее проступала этакая снисходительная улыбка. Нет, это не была улыбка поощрения, по заслугам оценивающая нового еврея-израильтянина, в этой улыбке проглядывали тонкая насмешка и снисходительное желание позабавиться. Улыбка словно говорила: все чепуха, и твоя выходка – чепуха, мы уже видывали и такое, и, пожалуй, похлеще этого, и этими жалкими потугами тебе не поразить меня. А уж если ты и вправду захочешь однажды удивить меня, придется тебе, голубчик, потрудиться в семь и в семьдесят семь раз больше.

А брат ее, который так и стоял под шелковицей, с интересом наблюдал за порханием белой бабочки. Кудрявый, серьезный, такой милый в своих коротких штанишках и красных ботиночках. И внезапно сверху раздался дикий вопль:

– Аувад! Аувад! Беги!

Мальчик, возможно, даже успел обратить взгляд круглых глаз к кроне дерева и, возможно, даже успел увидеть железное яблоко, несущееся к нему. Снаряд все увеличивался в размерах, он летел прямо в глаза малышу. И уж наверняка раскроил бы ему череп, если бы не просвистел мимо его носа и с глухим стуком не вонзился в красный маленький, прямо-таки кукольный башмачок, мгновенно наполнившийся кровью, – кровь показалась из дырочек для шнурков, запузырилась. И над кронами фруктовых деревьев взмыл вопль, тонкий, проникающий в самое сердце, душераздирающий вопль, от которого все твое тело пронзают мириады ледяных иголок и все замирает вокруг, словно ты оказался замурованным в самой сердцевине айсберга.

* * *

Не помню, как выглядело лицо потерявшего сознание малыша, которого несла на руках его сестра, не помню также, кричала ли она, звала ли на помощь, не помню, говорила ли она со мной. Не помню, когда и как слез я с дерева, или не слез, а упал вместе с веткой, подломившейся подо мной, не помню, кто перевязал мне рассеченный подбородок, из которого хлестала кровь прямо на мою парадную рубашку (шрам на подбородке у меня и по сей день), – я почти ничего не помню о том, что происходило между тем криком малыша и белоснежными простынями на двуспальной кровати дяди Сташека и тети Малы, где под вечер, с несколькими швами на подбородке, я свернулся в позе зародыша.

Но я и по сей день помню ее глаза – словно два обжигающих уголька в траурном обрамлении сходящихся на переносице черных бровей: презрение, отчаяние, ужас и жгучая ненависть смешались в пронзившем меня взгляде. А кроме презрения и ненависти, было во взгляде этом что-то еще, он словно говорил: “Да разве сразу же, с первой минуты, еще до того, как ты открыл рот, разве не следовало мне знать, что тебя нужно остерегаться, ведь уже издалека так и разило от тебя. Словно шел от тебя смрад…”

И еще я помню, как в тумане, волосатого мужчину, низкорослого, с густыми усами. На запястье у него были золотые часы с массивным браслетом. Возможно, это был один из гостей или один из сыновей гостеприимного хозяина, и он грубо волок меня, тащил за разодранную в клочья рубашку. По дороге я видел, как у колодца в центре мощеной площадки разгневанный человек бьет Айшу. Не по щекам, а тяжелой рукой, бил жестоко, размеренно, по голове, по спине, по плечам, по лицу – не так, как наказывают ребенка, а так, как вымещают гнев на лошади. Или на строптивом верблюде.