Повесть о любви и тьме — страница 93 из 125

ли принадлежать Яффо, Рамле, Лифта, Малха, Эйн Керем. На место сотен тысяч арабов, оставивших свои дома, прибыли сотни тысяч еврейских беженцев, которые подвергались преследованиям в арабских странах. Слово “изгнание” у нас старались не произносить. Резню, устроенную в арабской деревне Дейр Ясин, приписывали “безответственным экстремистам”.

Бетонный занавес опустился и отделил нас от квартала Шейх Джерах, от других арабских кварталов Иерусалима.

С нашей крыши я мог видеть минареты арабских пригородов Иерусалима – Рамаллы, Шуафата, Биду, одинокую башню на вершине холма Пророка Самуила, школу полицейских, гору Скопус с Еврейским университетом и больницей “Хадасса”, Масличную гору (она была под контролем Арабского легиона), крыши квартала Шейх Джерах и Американской колонии.

Иногда я воображал, что узнаю среди густых крон уголок крыши виллы Силуани. Я верил, что судьбы их сложились более счастливо, чем наши: они не пережили многомесячных артобстрелов, не знали ни голода, ни холода, им не пришлось ночи напролет проводить на матрасах в затхлых подвалах. И все-таки в мыслях своих я часто вел с ними задушевные беседы. Я мечтал облачиться в праздничные одежды, выступить во главе посланцев мира, доказать им нашу праведность, извиниться и принять от них извинения, откушать засахаренных сухих апельсиновых корок, подписать с ними договор о мире и дружбе. Возможно, даже доказать Айше и ее брату, всему семейству Силуани, что тот несчастный случай произошел не совсем по моей вине – или, пожалуй, не только по моей вине.

Иногда под утро мы просыпались от пулеметных очередей, доносившихся со стороны линии прекращения огня, находящейся примерно в полутора километрах от нас. А иногда – от заунывного завывания муэдзина, долетающего с той стороны новых границ; пронзительные звуки его молитв были похожи на жалобный плач, они просачивались в наши сны и наполняли их кошмарами.

* * *

Квартиру нашу покинули все, кто жил во время обстрелов. Семейство Розендорф вернулось в свою квартиру этажом выше, над нами. Старуха, вечно охваченная ужасом, и ее дочь скатали постели, затолкали их в джутовые мешки и молча исчезли. Ушла и Гита Меюдовник, вдова Мататияху Меюдовника, автора “Учебника арифметики для учеников третьего класса”, чей обезображенный труп мой папа нашел в морге. Дядя Иосеф со своей невесткой, женой брата, Хаей Элицедек вернулся в свой дом в квартале Тальпиот, на дверях которого прибита медная дощечка со словами “Иудаизм и человечность”. В течение многих недель жаловался унылым голосом старый профессор, что его любимые книги сбросили на пол, что их использовали в качестве заслона от пуль – книгами были забаррикадированы окна в доме Клаузнеров, из которых велся огонь по врагу. Нашелся после окончания боевых действий блудный сын Ариэль Элицедек, живой и невредимый. У него испортился характер. Целыми днями поносил он Давида Бен-Гуриона: по его мнению, этот “презренный” мог освободить и Старый город в Иерусалиме, и Храмовую гору, где когда-то стоял наш Храм, а теперь стоит мечеть Омара, – но не освободил; мог оттеснить всех арабов за пределы Еврейского государства, в арабские страны, – но не оттеснил. А все потому, что пацифистский, толстовский, вегетарианский социализм поселился в его сердце, как и в сердцах его соратников, настоящих коммуняк, заправляющих нашей страной. Ариэль Элицедек не сомневался, что скоро придет новая власть и тогда наконец наша доблестная армия освободит отечество от арабского ига.

Но большинство иерусалимцев отнюдь не жаждали новой войны, их не занимала судьба Стены Плача, не томила тоска по гробнице праматери Рахели – по всему тому, что исчезло за бетонным занавесом и минными полями. Город – истерзанный, разбитый – зализывал раны. Перед бакалейными магазинами, зеленными и мясными лавками тянулись длинные серые очереди, они стояли и зимой, и весной, и даже все лето.

Наступило время строгой экономии, карточной системы, распределения продуктов и одежды. Очереди собирались у тележки, развозившей лед, что заменял в ту пору холодильники, и у тележки с керосином. Еда выдавалась по продуктовым карточкам. Яйца и немного курятины полагались только детям и больным, имеющим справки. Молоко продавалось строго дозированно. Овощей и фруктов в Иерусалиме почти не было. Растительное масло, сахар, крупы и мука появлялись не чаще пары раз в месяц. Если надо было купить что-то из одежды или обуви, из мебели – то тоже по промтоварным карточкам, которые таяли прямо на глазах. Обувь была из дерматина, подошвы словно из картона. Вместо кофе пили “эрзац-кофе” или цикорий. Вместо молока и яиц в ходу были порошки. Изо дня в день ели мы мороженую рыбу, преимущественно мерлузу, которую все в городе возненавидели. Горы этой мороженой рыбы были закуплены новым правительством по бросовым ценам из излишков рыбных запасов Норвегии.

В первые месяцы после окончания войны даже для поездки в Тель-Авив требовалось получать особое разрешение. Но всякого рода ловкачи, у кого имелись деньги и возможности, быстро приноровились к услугам “черного рынка”, а также те, у кого имелись связи с новой властью, – все эти люди не ощущали никаких тягот и не страдали от дефицита. Иные из них по-быстрому захватили квартиры и дома в зажиточных арабских кварталах и закрытых прежде районах, где до войны проживали семьи британских чиновников и офицеров. Так были заселены Катамон, Тальбие, Бака, Абу Тор, Немецкая колония. А жилища бедняков в кварталах Мусрара, Лифта, Малха заняли семьи неимущих евреев, бежавших из арабских стран, где у них было отобрано практически все. Большие временные палаточные лагеря для еврейских беженцев, а также их несколько усовершенствованный вариант с жестяными бараками вместо палаток появились в Тальпиоте, в военном лагере Алленби, в районе Бейт-Мазмиль. Там не было ни канализации, ни электричества, ни проточной воды. Зимой дорожки между жилищами превращались в липкое месиво, а холод пробирал обитателей лагеря до костей. Бухгалтеры из Ирака, золотых дел мастера из Йемена, разносчики и мелкие торговцы из Марокко, часовщики из Бухареста – все они жались в этих временных лагерях. За нищенскую плату эти люди дробили камни и сажали деревья на склонах гор, окружавших Иерусалим.

Быстро канули в прошлое “героические годы”: Вторая мировая, Холокост, партизанское движение, еврейские добровольцы в британских вооруженных силах, антибританское подполье, нелегальная репатриация, новые поселения, прозванные “стена и вышка” (первыми, за одну ночь, возводились стена и сторожевая вышка), война с палестинцами и с арабскими войсками. После этих “возвышенных лет” наступило “утро следующего дня” – серенькое, промозглое, убогое, наполненное мелочными заботами. Это было время тупых бритвенных лезвий фирмы “Окава”, гадкой зубной пасты “Слоновая кость”, вонючих сигарет “Кнессет”, воплей спортивных радиокомментаторов, рыбьего жира, продовольственных и промтоварных карточек, перекраивания имен и фамилий на ивритский лад по призыву Давида Бен-Гуриона, бывшего прежде Давидом Грином, бесконечных очередей у продовольственных лавок, дешевых простыней, мясных консервов “Инкода”, совместной израильско-иорданской комиссии по соблюдению перемирия, театров “Охел”, “Габима”, “До-ре-ми” и “Чисбатрон”, великих комиков Джигана и Шумахера, пограничного пункта Мандельбаума, отделявшего иорданский Иерусалим от израильского, акций возмездия в ответ на арабские теракты, мытья детских голов керосином, чтобы избавиться от вшей, призыва “Протяни руку репатриантам, живущим во временных лагерях”, “Фонда обороны”, нейтральных полос и лозунга “Наша кровь не прольется даром”…

А я стал снова ходить в религиозную школу для мальчиков “Тахкемони”. Дети нищеты учились там, дети ремесленников, рабочих, мелких торговцев – тех, кто получил от жизни немало пощечин. В их семьях было по восемь-десять детей, кое-кто из них никогда не ел досыта, и потому они с жадностью смотрели на мой кусок хлеба. Некоторые мальчики были острижены наголо. И все мы носили чуть-чуть набекрень черные береты.

Они обычно задирали меня у водопроводного крана на школьном дворе, обливая меня водой. Быстро выяснилось, что я один такой в школе – единственный ребенок у родителей, слабее всех, легко обижаюсь, стоит лишь толкнуть или обозвать. Когда удавалось им придумать для меня новые унижения и издевательства, случалось, что стоял я, тяжело дыша, окруженный своими ненавистниками, избитый, вывалянный в пыли, овца среди семидесяти волков, и вдруг я принимался избивать самого себя – к полному изумлению моих врагов. Я истерично расцарапывал себя, впивался зубами себе в руку, прокусывая до крови. Точно так поступала пару раз у меня на глазах мама, когда доходила она до крайности.

Но чаще я сочинял истории с продолжением, захватывающие сюжеты, вроде тех боевиков, что шли в кинотеатре “Эдисон”. В придуманных мною историях я устраивал встречу Тарзана с Флэшем Гордоном или Ника Картера с Шерлоком Холмсом. Индейцы и ковбои из мира Карла Мая и Майн Рида в моих рассказах встречались с библейским Бен-Гуром, с обитателями космоса или преступными шайками из нью-йоркских пригородов. И, подобно Шахерезаде, оттягивающей своими сказками исполнение приговора, я разворачивал историю на перемене, обрывая ее на самом интересном месте. Именно в тот момент, когда казалось, что герой наверняка пропал и нет у него никакой надежды, я безжалостно умолкал и заявлял, что продолжение (которое еще не придумал) на следующий день.

Мои первые истории были напичканы пещерами, лабиринтами, катакомбами, дремучими лесами, морскими безднами, притонами преступников, галактическими кораблями, их населяли чудовища, мужественные полицейские, воины без страха и упрека. В причудливо вычурных, едва ли не барочных сюжетах переплетались бесконечные козни и ужасные измены, отчаянная храбрость и плаксивая романтичность. Среди моих первых персонажей преобладали мужчины – благородные подлецы, раскаявшиеся негодяи, искупившие грехи самоотверженностью или геройской смертью. Были среди них и кровожадные садисты, и всякие мошенники, и подлые предатели, однако им противостояли скромные герои, с улыбкой идущие на смерть. Женские же образы, напротив, все, без единого исключения, выходили у меня исключительно возвышенными: несмотря на невероятные страдания, были они преисполнены любви, терпели страшные муки, но все прощали. Переносили пытки, но сохраняли чистоту и невинность. Расплачивались за безумства мужчин, но все им прощали, полные милосердия и сострадания. Все мои женщины.