Однако, если я уж слишком натягивал поводья или, наоборот, недостаточно их натягивал, случалось, что спустя несколько глав или по завершении истории, когда зло было побеждено и величие души оценивалось по достоинству, тут-то несчастного Шахерезаду вновь швыряли голодным львам, и снова обрушивались на него побои и измывательства: да заткнется он наконец когда-нибудь?!
“Тахкемони” была школой для мальчиков. И все учителя там были мужчинами. Кроме медсестры, у нас в школе не было ни одной женщины. Смельчаки взбирались на забор школы для девочек “Лемель”, чтобы глянуть одним глазком и узнать, какова она, жизнь за железным занавесом. А там, как рассказывали, девочки в длинных голубых юбках и блузках с короткими рукавами-фонариками ходят себе парами по двору школы “Лемель”, играют в классики, заплетают друг дружке косички, а иногда даже обливают подружек водой из крана – совсем как у нас.
У всех мальчиков школы “Тахкемони” имелись старшие сестры, жены братьев, двоюродные сестры – у всех, исключая меня. А посему я был последним из последних, кто узнал, что, по слухам, у девочек есть нечто, чего нет у нас, и о том, что делают с девочками в темноте старшие братья.
В нашем доме не говорилось о таком. Никогда. Кроме, пожалуй, тех случаев, когда кто-нибудь из гостей, увлекшись, шутил по поводу жизни тель-авивской богемы. Или когда речь заходила о супругах Бар-Ицхар, они же Ицелевич, ревностно исполнявших заповедь “плодитесь и размножайтесь”. Но тут же все набрасывались на говорившего, одергивая его по-русски: “Мальчик же слышит!”
Мальчик-то, может, и слышал, но ничего не понимал. Если одноклассники обзывали его словом, означавшим на арабском то, что есть только у девочек, если парни, сбившись в кучку, передавали из рук в руки фото полуголой красотки, если кто-нибудь приносил авторучку, в прозрачном корпусе которой была девушка в теннисном костюме, а стоило лишь перевернуть ручку, как и одежда с девушки исчезала, – то все гоготали, пихали друг друга локтями, стараясь походить на своих старших братьев, и только меня вдруг охватывал ужас. Мне чудилось, будто издали, от линии горизонта, приближается какое-то неведомое несчастье. Оно еще не здесь, оно еще не коснулось меня, но от него уже стынет кровь – точно на вершинах далеких холмов занимается гигантский пожар, от которого мне не укрыться нигде.
Когда на перемене, весело пыхтя, однокашники зубоскалили по поводу какой-то дурочки Джуны с улицы Дюны, которая дает в роще Тель-Арза всякому, кто сунет ей в руку пол-лиры, либо проезжались насчет толстой вдовы из магазина домашней утвари, которая любит увести мальчика из восьмого класса в кладовку, задирает подол и показывает ему, а сама глядит, как он “наяривает”, – в такие моменты во мне поднималась непонятная тоска. Она сжимала сердце, и мне мнилось, будто черный ужас подстерегает всех людей, мужчин и женщин, невыносимый, жестокий. Этот ужас терпелив и расчетлив, он не спешит, он наползает медленно-медленно, окутывая все вокруг прозрачной слизью, и, возможно, я и сам, не ведая того, уже поражен им.
Однажды, когда были мы в шестом или седьмом классе, в класс вошла школьная медсестра, суровая дама с военной выправкой. Одна против тридцати восьми мальчиков выстояла она два спаренных урока – и открыла нам всю правду жизни. Без страха и смущения описала суровая дама всю систему и то, как она функционирует. Цветными мелками начертила на доске эскиз “водопроводной сети”. Не скрыла ни одной детали: сперматозоиды, яйцеклетки, железы, влагалище, трубы. А завершила она свой спектакль, ввергнув нас в ступор описанием двух чудовищ, подстерегающих нас за дверью, двух монстров Франкенштейна из мира секса, – беременности и венерических болезней.
Потрясенные и подавленные, вышли мы из класса в мир, который отныне выглядел как минное поле. Я не мог взять в толк, ради чего человек в здравом уме, мужчина или женщина, захочет запутаться в этих драконовых лабиринтах. Бравая медсестра без колебаний открыла нам все – от гормонов до правил гигиены, но забыла упомянуть даже легким намеком, что все эти сложные и опасные процессы иногда связаны и с некоторым удовольствием. Об этом она не сказала ни единого слова. Возможно, потому, что стремилась уберечь нас от опасностей. А возможно, потому, что сама не знала.
Наши учителя в школе “Тахкемони” носили в большинстве своем мятые серые и бурые костюмы, которые служили им верой и правдой уже много лет. Учителя требовали от нас уважения и трепета перед ними, все без исключения. И конечно, тот, о ком можно было бы сказать, что “и он один будет царствовать грозно”, – директор господин Илан, всегда появлявшийся в костюме-тройке, а также его брат, позволявший себе появляться перед учениками в пиджаке, без жилетки.
Когда кто-то из учителей входил в класс, мы почтительно вставали и не садились до тех пор, пока не получали милостивого намека на то, что удостоились права сесть. Обращались мы “мой учитель” и непременно в третьем лице: “Мой учитель, не он ли велел мне принести записку от родителей? Но ведь родители уехали в Хайфу. Не согласится ли он, мой учитель, чтобы, с его разрешения, я принес эту записку в понедельник?” Или: “Не думает ли мой учитель, что в данном случае он несколько преувеличивает?” (В этой фразе местоимение “он” относится, конечно же, не к учителю – никто из нас никогда не осмелился бы обвинить учителя в преувеличении; нет, “он” – всего лишь пророк Иеремия или поэт Бялик, чьи стихи мы как раз проходили.)
Что же до нас, учеников, то личные имена наши были навсегда стерты в тот миг, как переступили мы порог школы “Тахкемони”: учителя обращались к нам только по фамилиям.
В арсенале учителей имелся обширный запас наказаний: пощечина, удар линейкой по пальцам, резкое встряхивание за плечи, изгнание на школьный двор, вызов в школу родителей, грозное замечание в дневнике, переписывание главы из Танаха (утонченность наказания состояла в том, что главу надо было переписать двадцать раз), а также многократное переписывание правил, которые требовалось выстроить в одинаковые пятьсот строк: “Болтать на уроке строго возбраняется”, “Домашние задания следует готовить к сроку”. Те, чей почерк был недостаточно разборчив, обязаны были дома переписывать целые страницы из книг по каллиграфии.
Тех, кого поймали с нестрижеными ногтями, грязными ушами или сероватым воротничком, тут же с позором изгонялись домой. Но прежде провинившемуся полагалось встать перед классом и с выражением продекламировать:
Я грязнуля из грязнуль,
Не отмоюсь, и тогда
Я погибну навсегда.
Каждое утро в школе “Тахкемони” первый урок начинался пением благодарственной молитвы, после чего учитель велел открыть книги и тетради, приготовить карандаши и принимался диктовать – бесконечно, тоскливо – вплоть до самого спасительного звонка, а случалось, и после звонка. Дома мы должны были заучивать наизусть по полглавы из Танаха. И по сей день меня можно разбудить посреди ночи, и я выдам ответ пророка Равшаке посланцу ассирийского царя. Или отрывок из талмудического трактата “Поучения отцов”.
В школе “Тахкемони” я изучал иврит. Словно некий бур проник и вскрыл рудоносную жилу, к которой я уже некогда прикоснулся – в классе учительницы Зелды и в ее дворике. Всей душой устремился я к отточенной красоте иврита – торжественным словосочетаниям, забытым словам, синтаксическим изыскам, к заброшенным в чаще языкового леса делянкам, где вот уже сотни лет не ступала нога человека.
В “Тахкемони” я учил Пятикнижие с острыми, легкокрылыми комментариями Раши[51]. Здесь впитывал я знания, навечно оставленные нам поколениями древних еврейских мудрецов, талмудические сказания и законоположения, молитвы и литургическую поэзию, комментарии и комментарии к комментариям. Тут снова встретился я с тем, что уже знал по книгам в родительском доме: описания войн Хасмонеев и восстания Бар-Кохбы, хроники изгнания и рассеяния еврейского народа, жизнеописания великих раввинов и мудрецов Торы, хасидские сказания, в которых непременные нравоучение и назидание были уложены в увлекательную историю. Узнал я о средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе, прочел стихи Хаима Бялика. Случалось, на уроках пения господина Офира вдруг начинала звучать какая-нибудь мелодия из тех, что распевали пионеры-первопроходцы в Галилее и Изреельской долине, – но в стенах школы “Тахкемони” эта мелодия напоминала верблюда, оказавшегося в снегах Сибири.
Господин Ависар, преподававший нам “описание земли” (так у нас называлась география), брал нас с собой в путешествия – в Галилею и Негев, в Заиорданье и Арам-Нахараим, к пирамидам Египта и висячим садам Вавилона, – и все это по огромным картам, а иногда с помощью плохонького волшебного фонаря. Господин Нейман выплескивал на нас неукротимый, словно водопады кипящей лавы, гнев пророков, но подчас сразу же за этим окунал нас в чистые, прозрачные воды других пророчеств – утешительных. Господин Монзон навечно вбил в нас железными прутьями грамматические правила.
И наконец, господин Михаэли, Мордехай Михаэли, которого я любил больше всех. Господин Михаэли, чьи нежные руки были всегда надушены, словно руки танцовщицы, а лицо выражало неуверенность, будто он чего-то стыдился. Господин Михаэли садился, снимал свою шляпу, клал ее перед собой на учительский стол, вскидывал маленькую круглую голову и, вместо того чтобы вбивать в нас Священное Писание, увлеченно рассказывал истории, сказки, легенды. От речений наших мудрецов переходил он к украинским народным сказкам, а затем непостижимым образом погружался в греческую мифологию, в бедуинские сказки, обращался к притчам и шуткам острословов, веселивших на идише гостей на свадьбах в Восточной Европе, а оттуда переносился в сказки братьев Гримм, Ханса Кристиана Андерсена и даже собственные истории, которые, совсем как я, сочинял прямо по ходу рассказа.