обхватила мою голову, мягко прижала ее к своему животу и сказала мне примерно так:
– Из всех людей именно тебя я люблю сильнее других. Может, ты наконец скажешь, что есть в тебе такого, отчего я так сильно люблю тебя?
И еще:
– Особенно – твою наивность. Ни разу за всю свою жизнь не встречала я подобной наивности. Даже когда проживешь ты долгую жизнь, многое испытаешь, эта наивность не отшелушится от тебя. Никогда. Ты всегда будешь наивным.
И еще:
– В мире есть такие женщины, что готовы растерзать наивных, но есть и другие, и я среди них, любящие именно наивных, испытывающие потребность взять их под крыло, защитить.
И еще:
– Я думаю, что когда ты вырастешь, то будешь эдаким восторженным щенком, шумливым болтунишкой вроде твоего отца. Но в то же время ты будешь человеком тихим, замкнутым, глубоким и полным, словно колодец в деревне, покинутой ее обитателями. Вроде меня. Можно быть одновременно и таким, и таким. Да. Я думаю, что это возможно. Хочешь, поиграем, вместе придумывая историю? Ты главу – и я главу? Хочешь, чтобы я начала? Была когда-то деревня, которую покинули все ее обитатели. Даже кошки и собаки покинули. Даже птицы оставили ее. Так и стояла эта деревня, молчаливая, заброшенная, долгие-долгие годы. Дождь и ветер сорвали соломенные крыши с изб, от града и снега потрескались их стены, заросли бурьяном огороды, и лишь деревья да кусты все хорошели и цвели, ведь никто их не подрезал. Однажды осенним вечером вошел в деревню заблудившийся путник. Он робко постучался в дверь первой избы, и тут… Продолжишь с этого места?
Примерно в это время, зимой пятидесятого года, за два года до ее смерти, начались у мамы приступы головной боли. Мама чаще прежнего стала болеть гриппом и ангиной, и после болезни ее еще долго мучали мигрени. Она переставила свое кресло поближе к окну и часами сидела, кутаясь в голубой фланелевый халат и глядя на дождь. Открытая книга лежала у нее на коленях вверх обложкой, мама не читала, пальцы ее постукивали по книге; час, два, бывало, сидела она так, глядя на дождь или, быть может, на какую-нибудь вымокшую птицу, и ни на секунду не прекращала постукивать пальцами по обложке книги. Словно играла на рояле, вновь и вновь повторяя один и тот же этюд.
Постепенно ей пришлось сократить хлопоты по дому. У нее еще хватало сил поставить каждую вещь на ее место, убрать, привести в порядок. По-прежнему каждое утро она подметала выложенный плитками пол нашей маленькой квартирки, а раз в два-три дня мыла. Но она больше не готовила сложных блюд, ограничиваясь вареной картошкой, яичницей да салатом из овощей. Иногда варила куриный суп. Готовила рис с тунцом из консервной банки. Она не жаловалась на приступы страшных головных болей, которые, случалось, длились без перерыва несколько дней. О маминой мигрени мне рассказал папа. Вполголоса, когда мамы не было дома. Это был разговор двух озабоченных мужчин. Папа обнял меня за плечи и попросил, чтобы я пообещал ему: отныне и всегда я буду говорить вполголоса, когда мама дома. Не буду вопить или просто шуметь. Особенно я должен пообещать, что ни в коем случае не стану стучать дверью, буду аккуратно открывать и закрывать окна и жалюзи. И буду очень осторожен – не стану ронять на пол жестяные коробки и крышки от кастрюль. А также не буду дома хлопать в ладоши.
Я пообещал и свое обещание держал.
Мама улыбалась мне с любовью, но то была улыбка без улыбки. В ту зиму в уголках ее глаз прибавилось мелких морщинок.
Гости бывали у нас все реже. Лиленька, Лилия Калиш, написавшая две полезные книги о душе ребенка, приходила раз в несколько дней, усаживалась напротив мамы, и они беседовали по-русски или по-польски. Мне кажется, что говорили они о своем городе Ровно, о подругах и учителях, которых немцы расстреляли в лесу Сосенки. Время от времени возникало в их беседе имя Исахара Рейса, легендарного директора гимназии, в которого были влюблены все девочки – ученицы гимназии “Тарбут”, всплывали имена других учителей, а также названия улиц и парков времен их детства.
Бабушка Шломит заходила иногда, осматривала “холодильник” – ящик со льдом, – шкафчик с продуктами на кухне, лицо ее искажалось гримасой, а затем она какое-то время перешептывалась с папой в конце коридора, у двери, ведущей в совмещенный санузел.
Потом бабушка Шломит заглядывала в комнату, где отдыхала мама, и спрашивала слащавым голосом:
– Тебе что-нибудь нужно, моя дорогая?
– Нет, спасибо.
– Так почему бы тебе не прилечь?
– Мне так хорошо. Спасибо.
– Не холодновато ли здесь? Не включить ли обогреватель?
– Нет, спасибо. Не холодно. Спасибо.
– А врач? Когда он был?
– Нет нужды во враче.
– Ну? И как это ты определила, что нет нужды во враче?
Папа иногда что-то говорил своей матери по-русски и тут же начинал оправдываться перед обеими женщинами. Бабушка его одергивала:
– Тише, Лёня. Ты не вмешивайся. Я ведь сейчас разговариваю с ней, а не с тобой. Какой пример, прости меня, ты подаешь ребенку.
А ребенок спешил ретироваться оттуда подальше, хотя однажды успел услышать, как бабушка шепчет папе, провожавшему ее до двери:
– Да. Комедиантка. Словно ей положена луна с неба. И будь добр, перестань со мной спорить. Можно подумать, что только ей тяжело здесь. Можно подумать, что все, кроме нее, здесь медом питаются. И открой окно. Ведь просто можно задохнуться!
Все-таки врача вызвали, а вскоре снова. Маму отправили на обследование в поликлинику больничной кассы, ее даже положили в больницу на три дня – во временный корпус “Хадассы” на площади Давидка[52]. Обследовали и ничего не нашли. Две недели спустя к ней, обессилевшей, снова вызвали доктора. Один раз он приехал даже ночью, я проснулся, услышав его добрый, грубый и густой, как столярный клей, голос, когда он шутил с папой в коридоре. У изголовья дивана, превращавшегося в узкую двуспальную кровать, с маминой стороны появились склянки, коробочки с витаминами, баночки с анальгином и прочими разными лекарствами. Мама мало времени проводила в постели. Часами сидела она в кресле у окна, и временами казалось, что она в прекрасном настроении. С папой она в ту зиму разговаривала с особой нежностью, словно это он болен и это его приводит в трепет любой шум. Все более и более привыкала она говорить с ним как с ребенком, используя милые ласковые прозвища, а то и коверкая слова, как это делают, когда говорят с младенцем. А вот со мной мама в те дни разговаривала серьезно и доверительно.
– Пожалуйста, не сердись на меня, Амос, – говорила она, и глаза ее проникали мне прямо в душу. – Не сердись на меня, мне сейчас немного трудно, но ведь ты видишь, как я стараюсь, чтобы все было хорошо.
Я вставал рано и, прежде чем уйти в школу, подметал в доме. Дважды в неделю я проходился по плиткам пола тряпкой, смоченной в мыльной воде, и еще раз – сухой тряпкой. Я научился шинковать овощи для салата, жарить себе яичницу, поскольку почти каждый вечер маму изводила тошнота.
А вот папа, на которого почему-то именно в эти дни накатила особенная веселость, совершенно беспричинная, папа прилагал все усилия, чтобы замаскировать эту свою веселость. Он что-то бормотал про себя, вдруг без всякого повода начинал посмеиваться, а однажды, когда он не заметил меня, я видел, как он, словно внезапно ужаленный, подпрыгнул и начал приплясывать. Он часто уходил по вечерам и возвращался после того, как я уже засыпал. Ему нужно куда-то пойти, объяснял папа, потому что в моей комнате свет гасили в девять часов, а для мамы электрический свет теперь непереносим. Каждый вечер, час за часом, сидела мама в темноте перед окном. Папа пытался сидеть вместе с ней, в молчании, но его веселая натура, его непоседливость не давали ему оставаться без движения дольше трех-четырех минут.
50
Поначалу папа отступил в нашу кухоньку: пытался читать там по вечерам, либо, разложив свои книжки и маленькие карточки на клеенке колченогого кухонного стола, пытался работать. Но кухня была тесной, с низким потолком, она давила на него, и он чувствовал себя заключенным в карцере. Папе требовалось общество, он любил спорить, любил свет, и если из вечера в вечер вынужден был сидеть один в нагоняющей тоску кухне – без каламбуров, без споров об истории и политике, – то его глаза затуманивались детской обидой.
Мама, посмеиваясь, однажды сказала ему:
– Ступай. Ступай, поиграй немного на улице. – И добавила: – Только будь осторожен. Женщины бывают разные. Не все такие хорошие и честные, как ты.
– Что ты понимаешь? – вышел из себя папа, как всегда в таких случаях переходя на русский. – Ты ненормальная! Видишь, тут мальчик!
Мама сказала:
– Прости.
Папа всегда испрашивал маминого разрешения, перед тем как выйти из дома. Уходил он, завершив все домашние дела – сделав покупки, вымыв посуду, развесив выстиранное белье или сняв уже высохшее. Только после всего этого он начищал свои ботинки, принимал душ, слегка обрызгивал лицо одеколоном, надевал свежую рубашку, выбирал с большим тщанием галстук и спрашивал, склонившись к маме, с пиджаком, переброшенным через руку:
– Ты и вправду не против, если я ненадолго выйду, посижу немножко со знакомыми? Обсужу политическую ситуацию? Либо поговорю на профессиональные темы? Только скажи мне правду.
Мама никогда не была против. Но наотрез отказывалась слушать, когда папа пытался рассказать, куда именно он направляется этим вечером.
– Когда вернешься, Арье, постарайся войти тихо.
– Я войду тихо.
– Пока. Иди уже.
– Тебя правда не беспокоит, что я ухожу? Я ведь вернусь не поздно?
– Правда-правда, не беспокоит. Возвращайся когда захочешь.
– Тебе еще что-нибудь нужно?
– Спасибо. Мне ничего не нужно. Амос за мной поухаживает.
– Я вернусь не поздно.
И через минуту неуверенного молчания:
– Значит, хорошо? Значит, ладно? Я ухожу? До свиданья. Надеюсь, ты почувствуешь себя лучше. И постарайся все-таки уснуть в постели, а не в кресле.