– Я постараюсь.
– Значит, спокойной ночи? Когда я вернусь – это будет не поздно, – я обещаю, что войду совсем тихо.
– Иди-иди.
Он надевал пиджак, поправлял галстук и выходил. Мурлыча себе под нос, шел мимо моего окна. Голос его звучал приятно, но фальшивил папа так, что волосы вставали дыбом.
…И путь мой лежит далеко-далеко,
Тропинка петляет и вьется,
Иду я, шатаясь, а ты далеко…
Луна надо мною смеется…
Вместе с мигренью пришла к маме бессонница. Врач прописал ей снотворные и успокаивающие лекарства, но ей ничего не помогало. Она боялась постели и проводила все ночи в кресле, закутавшись в одеяло, подложив одну подушку под голову, а второй прикрыв лицо. Возможно, так она пыталась уснуть. Любой шорох беспокоил ее: вопли охваченных страстью котов, далекие выстрелы, долетавшие со стороны кварталов Шейх Джерах или Исаия, предутренние завывания муэдзина с вершины одного из минаретов в арабском Иерусалиме. Если папа гасил все лампочки в доме, маму до ужаса пугала темнота. Если он оставлял свет в коридоре, то свет этот только усиливал головную боль.
Папа возвращался домой около полуночи, в отличном настроении, но с чувством стыда, и заставал маму в кресле, сухими глазами уставившейся в темное окно. Он предлагал ей чаю или теплого молока, уговаривал все же попытаться лечь в постель и уснуть, готов был уступить ей всю постель. Терзаемый чувством вины, он, случалось, опускался перед ней на колени и надевал ей теплые шерстяные носки.
Возвращаясь среди ночи, он шел в душ, где напевал, нещадно фальшивя, “Есть у меня сад, есть колодец…” Вдруг спохватывался, умолкал, облачался в свою полосатую пижаму, возвращался к маме, вновь робко предлагал ей чаю, молока или сока, уговаривая ее лечь в постель рядом с ним или одной. Упрашивал маму прогнать плохие мысли и думать только о приятном. Забравшись под одеяло, он предлагал маме всякие приятные мысли, которые она могла бы обдумать, и от этого изобилия приятностей сам засыпал сном младенца. Но я предполагаю, что два-три раза за ночь он просыпался, проверял маму, так и сидевшую в кресле, подавал ей лекарство и стакан воды, поправлял ей одеяло и вновь засыпал.
В конце зимы мама почти перестала есть. Иногда она макала в чай сухарик и говорила, что ей этого вполне достаточно. Ее тошнит, и совсем нет аппетита.
– Арье, не беспокойся, ведь я почти не двигаюсь, и если бы я ела, то растолстела бы, как моя мама. Не беспокойся.
Мне папа огорченно объяснил:
– Мама больна, но врачи не могут установить, что с нею. Я хотел пригласить других врачей, но она не позволяет.
А однажды он сказал:
– Мама твоя сама себя наказывает. Только чтобы наказать меня.
Дедушка Александр заметил:
– Ну… Плохое настроение. Меланхолия. Каприз. Это признак того, что сердце еще молодо.
Тетя Лиленька сказала мне:
– Наверняка и тебе нелегко. Ты разумный и чувствительный мальчик, и мама говорит, что ты луч света в ее жизни. Ты и вправду луч света. Не из тех детей, кому детский эгоизм позволяет срывать цветы удовольствия вне дома, пользуясь моментом. Это я скорее себе. Ты мальчик одинокий, а сейчас, возможно, еще более одинок, чем всегда. Так что если у тебя возникнет потребность поговорить по душам – не сомневайся. И помни, что Лиля – не только подруга твоей матери, но, если ты мне позволишь, и твоя добрая подруга. Подруга, которая не смотрит на тебя так, как взрослые смотрят на детей, а видит в тебе близкую душу.
Возможно, под словами “срывать цветы удовольствия” тетя Лилия подразумевала папины вечерние отлучки. Однако я не понял, что за цветы расцветают, по ее мнению, в тесной квартирке Рудницких с их лысой птицей, птицей-шишкой и стадом плетеных игрушек за стеклами буфета. Или у Абрамских, живших в силу своей бедности в убогой квартирке, которую из-за горя они совсем запустили? Или я догадался, что под “цветами” тетя Лилия подразумевает нечто другое, невозможное? И потому не пожелал понять, не пожелал связать с надраенными ботинками и одеколоном.
Память играет со мной шутки. Я вспомнил сейчас то, о чем совершенно забыл сразу же, как только оно произошло. А вспомнил, лишь когда было мне лет шестнадцать. И снова забыл. А нынешним утром опять вспомнил, но не само событие, а свое воспоминание о нем. Так полная луна отражается в оконном стекле, а ее отражение падает в воды озера, и из тех вод память извлекает не отражение, которого уже нет, а только его белые кости.
Так и сейчас. Здесь, в Араде, осенним днем, в половине седьмого утра я вижу вдруг с абсолютной ясностью себя и товарища своего Лолика. Мы шагаем полднем облачного осеннего дня пятидесятого или пятьдесят первого года по улице Яффо, рядом с площадью Сиона. И Лолик легонько толкает меня кулаком в бок и шепчет: “Погляди хорошенько, это не твой ли отец сидит там, внутри? Давай-ка смоемся отсюда побыстрее, пока он не усек, что мы сбежали с урока господина Ависара!” И мы в самом деле пустились наутек, но на бегу я все же разглядел через стекло сидящего в кафе “Зихел” своего отца, столик стоял у самого окна, папа смеялся, и его рука прижимала к губам обвитую браслетом руку молодой женщины, сидящей к стеклу спиной. И я помчался еще быстрее, быстрее Лолика, и по сей день мое бегство все еще продолжается.
Дедушка Александр всегда целовал всем женщинам руку, а папа – иногда. И, кроме того, он ведь просто пригнулся к ее руке, чтобы взглянуть на ее часы, сверить их со своими часами, он постоянно так делает, он ведь одержим часами. Кроме того, это был тот самый единственный раз, когда я прогулял урок, я никогда не прогуливал, но тот раз был особый: мы пошли поглядеть на подбитый египетский танк, который поставили на Русском подворье, неподалеку от стен Старого города. И больше я с уроков убегать не буду. Никогда.
Я ненавидел его. Примерно два дня. От переполнявшего меня стыда. А спустя два дня я перенес свою ненависть на маму – со всеми ее мигренями, со всей этой комедией забастовки, которую она устроила нам на кресле у окна: разве не она одна виновата – она сама толкнула его на поиски чего-то живого. Потом я ненавидел самого себя за то, что позволил Лолику соблазнить меня смыться с урока господина Ависара: почему у меня нет ни грана характера? Почему любой может с легкостью на меня повлиять? Но спустя еще неделю я все позабыл, начисто, и больше не вспоминал, что увидел сквозь окно кафе “Зихел”, – пока не пришла однажды жуткая ночь в кибуце Хулда, и было мне тогда шестнадцать.
Я забыл кафе “Зихел” так же, как начисто вычеркнул из памяти то утро, когда я вернулся из школы раньше обычного и застал маму сидящей в своем фланелевом халате не в кресле у окна, а во дворе, в кресле-качалке, под гранатовым деревом, с которого облетели все листья. Она сидела неподвижно, и губы ее намекали на улыбку, но это вовсе не было улыбкой, и книга, как обычно, лежала вверх обложкой на ее коленях, а сверху и маму, и книгу, и весь двор поливал дождь. Холодный дождь шел с самого утра, а мама, похоже, просидела во дворе не один час – когда я поднял ее и отволок домой, она была насквозь промокшей, мокрая птица, которой никогда больше не взлететь. Я нашел сухую одежду, отвел маму в ванную и, стоя за дверью, давал указания, она мне не отвечала, но слушалась во всем, выполняла все, что я говорил. И с губ ее так и не исчезала улыбка, которая вовсе не была улыбкой. Папе я ничего не сказал, потому что мамины глаза просили меня сохранить тайну. И только тете Лилии я сказал примерно так:
– Вы ошибаетесь, тетя Лилия. Писатель или поэт из меня никогда не выйдет, и ученый не получится. Потому что у меня вообще нет чувств. Чувства вызывают у меня отвращение. Я буду крестьянином, займусь сельским хозяйством. В кибуце. Или, возможно, стану когда-нибудь тем, кто усыпляет собак. Человеком со шприцем, полным яда.
Весной маме стало лучше. Утром пятнадцатого числа месяца шват[53], в тот день, когда Хаим Вейцман, президент Временного государственного совета Государства Израиль, открыл заседание Учредительного собрания, ставшего первым израильским парламентом – Кнессетом, мама надела свое голубое платье и предложила нам с папой отправиться на прогулку в рощу Тель-Арза. Стройная и красивая – такой выглядела мама в этом платье, и когда мы наконец-то вырвались из нашего набитого книгами подвала на весенний солнечный свет, вновь засверкали в глазах ее теплые искорки. Папа взял ее руку в свою, а я бежал чуть впереди, словно щенок, нарочно бежал чуть впереди – то ли потому что хотел, чтобы они поговорили друг с другом, то ли от переполнявшей меня радости.
Мама приготовила нам бутерброды – с сыром и помидорами, а также с крутыми яйцами, сладким перцем и анчоусами, а папа нес термос с апельсиновым соком, который он сам выжал из свежих апельсинов. В роще мы расстелили небольшой кусок брезента и устроились там, наслаждаясь запахом сосен, напоенных зимними дождями. Меж деревьев проглядывали скалы, поросшие густым зеленым ворсом. За пограничной линией виднелись дома арабской деревни Шуафат, а вдалеке, разрезая линию горизонта, возносилась тонкая игла минарета – мечеть Наби Самуэль. Папа тут же принялся обыгрывать слово “рощица”, находя близкие к нему по звучанию и смыслу слова, и в течение получаса говорил о чуде и волшебстве иврита. Мама была в хорошем настроении и подарила отцу еще с десяток слов.
А потом мама рассказала нам об одном своем бывшем соседе, украинском парне, стройном и ловком, который мог точно предсказать, когда проклюнется первый росток на поле ржи, когда пробьются из-под земли первые головки бурака. Звали его Степан, Степа, и все украинские дивчины по нему с ума сходили, но он влюбился в одну из еврейских учительниц гимназии “Тарбут”. Однажды он даже попытался от этой своей великой любви утопиться в реке, где было полно омутов, но поскольку был он хорошим пловцом, то утонуть не сумел. Течение утащило его вниз, к одному из поместий на берегу, и там соблазнила его хозяйка поместья. Спустя пару месяцев она купила ему корчму, где он сидел, а возможно, что и по сей день сидит, наверняка подурневший и оскотинившийся от пьянства и распутства.