Повесть о любви и тьме — страница 99 из 125

51

Иногда родители брали меня с собой, когда выходили “в город”, то есть на улицы Кинг Джордж или Бен-Иехуда, в одно из трех-четырех популярных кафе, которые, по всей видимости, напоминали кафе в городах Центральной Европы в промежутке между двумя войнами. В этих кафе для посетителей имелись подшивки ежедневных газет на иврите и других языках, широкий выбор журналов на нескольких языках. В воздухе под медными люстрами с хрустальными подвесками там витал дух иных миров – сдержанный нездешний шелест в голубовато-сером дыме сигарет.

За каждым столиком сидели ухоженные дамы и приятно выглядящие господа, негромко переговариваясь между собой. Официанты и официантки в белоснежных жакетах, с переброшенной через руку отглаженной салфеткой, плавно сновали между столиками, предлагая посетителям кофе, на поверхности которого плавал ослепительно белый, кудрявый, сливочный ангел, или цейлонский чай, заварка для которого подавалась отдельно – в маленьких фарфоровых чайниках. Или – в зимние вечера – бокалы с горячим пуншем, а также рюмочки с ликером и коньяком. Здесь подавалось печенье с ликерной начинкой, сдоба, пироги – яблочный со взбитыми сливками и шоколадный с ванильной глазурью. В сорок девятом и пятидесятом годах вместо настоящего кофе подавался суррогат, а также заменители сливок и шоколада.

В этих кафе родители мои время от времени встречались с другим кругом своих знакомых, далеким от того, который составляли наши соседи – те, что чинили кукол, как супруги Крохмаль, или были мелкими почтовыми чиновниками, как Сташек Рудницкий. Здесь встречали мы таких выдающихся людей, как доктор Феферман (мой папа, работавший в отделе прессы Национальной библиотеки, был у него в подчинении), как издатель Иехошуа Чечик, время от времени наезжавший из Тель-Авива в Иерусалим по делам. Здесь мои родители общались со своими ровесниками, молодыми многообещающими филологами или историками, перед которыми открылись двери университетских кафедр, с учеными, с ассистентами профессоров – будущее этих людей представлялось очевидным. Иногда удавалось встретить тут двух-трех иерусалимских писателей, знакомство с которыми папа почитал за особую честь.

Готовясь к таким встречам, папа накануне мыл голову, тщательно драил ботинки, пока они не начинали блестеть, как черные алмазы. Он скреплял серебряной булавкой галстук в серо-белую полоску и неоднократно повторял мне, как следует себя вести: если ко мне обратятся с вопросом, я должен отвечать кратко и исключительно по делу. Уже перед самым выходом папа затевал внеочередное бритье. Мама по такому случаю надевала оранжево-красное коралловое ожерелье, которое очень шло к ее смугло-оливковой коже, придавало ее красоте некоторую экзотичность, мама делалась не то итальянкой, не то гречанкой.

* * *

Папины остроумие и эрудированность производили впечатление на ученую и писательскую публику. Они знали, что на его познания можно положиться даже в тех случаях, когда не помогают ни справочники, ни словари. Но важнее, чем папина эрудиция, чем возможность использовать папины познания, было другое: они откровенно наслаждались обществом мамы. Она умела слушать с невероятным вниманием, она вдохновляла их, и их речи начинали бить неиссякаемым источником. Что-то в ее задумчивом присутствии, в ее взгляде, в ее коротких, но глубоких замечаниях побуждало их говорить и говорить, они будто впадали в экстаз. Они говорили о своей работе, о творческих сомнениях, замыслах и успехах. Время от времени мама, бывало, вставляла подходящую цитату из собеседника, указывала на определенную близость оратора идеям Льва Толстого. Или замечала в его словах дух стоицизма, а то, слегка наклонив голову (при этом голос ее делался густым, точно темное красное вино), говорила, что она улавливает едва ли не скандинавские отголоски Гамсуна и Стриндберга, а пожалуй, и эхо мистика-теософа Эммануэля Сведенборга. А затем мама замолкала, напряженно слушала и будто вбирала в себя происходящее, словно тонкий прозрачный сосуд, а собеседники осыпали ее искренними восторгами, соревнуясь друг с другом.

Спустя годы довелось мне встретить двоих из них. По их словам, мама моя обладала невероятным обаянием, она была читателем божьей милостью, тем самым читателем, о каком мечтает каждый писатель. Как жаль, что не оставила она после себя ни строчки. Кто знает, возможно, ее безвременная кончина лишила нас талантливой писательницы, а ведь в те годы на пальцах одной руки можно было пересчитать женщин, писавших на иврите.

Если кто-то из знаменитостей встречал папу в библиотеке или на улице, то непременно беседовал с ним о том о сем: о письме министра просвещения Бен-Циона Динура к руководителям еврейского университета; о поэте Залмане Шнеуре, который пытается на закате своих дней сыграть в ивритской литературе роль Уолта Уитмена; о том, кто займет место профессора Иосефа Клаузнера, когда тот уйдет на покой. И всегда разговор завершался восторженным возгласом: “Передавайте же самый сердечный привет вашей супруге. Какая удивительная женщина, такая утонченность, такой изысканный вкус! И такое понимание искусства!”

Про себя они, возможно, недоумевали – что такая необыкновенная женщина нашла в этом педанте? Ну да, образованный, по части эрудиции ему нет равных, даже, наверное, вполне серьезный ученый, но ведь в нем нет огня, нет вдохновения.

* * *

А мне в этих беседах в кафе отводилась особая роль.

Во-первых, мне полагалось отвечать вежливо и толково, совсем как взрослому.

Вопросы были невероятно сложные: “Сколько тебе лет? В каком ты классе? Собираешь ли ты марки и наклейки? Что у вас проходят нынче по истории? А что учат на уроках иврита? Хорошо ли ты себя ведешь? А твои учителя, любишь ли ты их?” Иногда спрашивали: “А не пробудился ли в тебе интерес к девочкам? Нет еще? А когда вырастешь, собираешься стать профессором? Или подашься в кибуцники? Или мечтаешь сделаться генералом?”

Я тогда пришел к выводу, что писатели – люди несколько фальшивые и нелепые.

Во-вторых, я не должен никому мешать. Стать невидимкой.

Беседы в кафе всякий раз длились едва ли не сто часов кряду, и всю эту вечность я должен был не выходить из роли молчаливого невидимки.

В наказание за нарушение молчаливости и невидимости полагался домашний арест, вступавший в силу каждый день после моего возвращения из школы и длившийся две недели, либо запрет на игры с друзьями, либо запрет на чтение перед сном в последующие двадцать вечеров.

А вот наградой было мороженое. А то и вареная кукуруза.

Мороженое для меня было обычно табу, поскольку это гарантированный источник ангины. Что же до кукурузы, продававшейся на углу улицы прямо из кипящего котла, горячей и ароматной, то небритый торговец подавал ее, обернув зеленым листом и посыпав крупной солью, – эту кукурузу мне никогда не позволяли, потому что небритый лоточник наверняка кишел микробами. Вода в его котле уж точно кишела микробами.

– Но если ваше величество явит нам на сей раз в кафе “Атара” безупречное поведение, то по дороге домой ему позволено будет, в порядке особого исключения, выбрать между кукурузой и мороженым, выбрать по своему желанию, а не по принуждению.

Быть может, именно тогда, в этих кафе, во время нескончаемых бесед моих родителей с их друзьями о политике и истории, философии и литературе – бесед, смысла которых я понять не мог, – быть может, именно из-за скуки превратился я в маленького шпиона.

Иначе говоря, я придумал для себя тайную игру, в которую мог играть долгими часами, не двигаясь с места, не произнося ни слова, не нуждаясь ни в каких подручных средствах, даже в карандаше и бумаге: я разглядывал незнакомых людей в кафе и пытался угадать – по их одежде и жестам, по газете, которую они читали, по еде, которую они заказали, – кто они, откуда прибыли, чем они вообще занимаются, чем занимались перед тем, как прийти в это кафе, куда направятся отсюда. По выражению лица женщины я пытался представить, о чем она думает, чему улыбается; о чем вспоминает худощавый парень в кепке, не сводящий глаз с входной двери и испытывающий разочарование всякий раз, когда входит новый посетитель. И как выглядит та, которую он с нетерпением ждет? А еще я ловил обрывки разговоров. Я вытягивал шею, чтобы увидеть, что человек читает. Гадал, кто в кафе ненадолго, а кто расположился на часы.

Я придумывал посетителям кафе запутанные истории.

Вот женщина с глубоким декольте, сидящая за угловым столиком в клубах густого дыма. Губы ее горько поджаты, она курит в одиночестве, и уже в третий раз в течение часа – если судить по большим часам на стене над стойкой – она наведывается в туалет, возвращается и сидит перед сиротливой чашкой, курит сигарету за сигаретой, вставляя их в коричневый мундштук, и украдкой поглядывает на смуглого человека в пальто, что сидит у самой вешалки. Как-то она даже встала, подошла к человеку в пальто, наклонилась к нему и что-то коротко произнесла, в ответ он лишь слегка наклонил голову, а она вернулась на свое место и снова принялась дымить. Как же много возможностей для истолкования этой сцены. До чего же богат – до головокружения – калейдоскоп сюжетов и историй, которые можно сложить из этих осколков! А она, возможно, просто попросила у человека в пальто газету, когда он закончит ее читать.

Глаза мои тщетно пытались не смотреть на роскошный бюст курильщицы, но стоило мне зажмуриться, как грудь ее оказывалась передо мной вплотную, я ощущал ее тепло, погружал в нее лицо. Коленки у меня начинали подрагивать. Эта женщина наверняка ждет возлюбленного, забывшего о свидании, вот почему она в отчаянии все курит и курит, снова и снова заказывает кофе – чтобы превозмочь рыдания, сдавливающие ей горло. Время от времени она исчезает в дамской комнате, чтобы под слоем пудры скрыть следы слез…

А вот человеку в пальто официант подает сейчас рюмочку ликера, чтобы заглушил тот свое горе: его жена сбежала с молодым любовником. Быть может, жена и любовник плывут прямо сейчас на роскошном корабле, танцуют, прижавшись друг к другу, в свете луны. Мечтательная музыка (такую слышал я в кинотеатре “Эдисон”) обволакивает танцующих, которые держат путь в самые фешенебельные, самые развратные в мире края – в Санкт-Мориц, или Сан-Марино, или Сан-Франциско, или Сан-Паулу, или Сан-Суси.