50
Поначалу папа отступил в нашу кухоньку: пытался читать там по вечерам, либо, разложив свои книжки и маленькие карточки на клеенке колченого кухонного стола, пытался немного поработать. Но кухня была тесной, с низким потолком, она давила на него, и он чувствовал себя заключенным в карцер. Был он человеком, жаждущим общества, любил споры и шутки, любил свет, и если из вечера в вечер вынужден был сидеть в одиночестве в нагоняющей тоску кухне — без игры слов, без споров об истории и политике, — его глаза туманились какой-то детской обидой.
Мама, посмеиваясь, вдруг сказала ему:
— Ступай. Ступай, поиграй немного на улице.
И добавила:
— Только будь очень осторожен. Женщины бывают разные. Не все такие хорошие и честные, как ты.
— Что ты понимаешь? — вышел из себя папа, как всегда в таких случаях переходя на русский. — Ты ненормальная! Видишь, тут мальчик!
Мама сказала:
— Прости.
Он всегда испрашивал маминого разрешения перед тем, как выйти из дома. Уходил он, всегда завершив все необходимые домашние дела — сделав покупки, вымыв посуду, повесив выстиранное белье на веревки или сняв уже высохшее. Только после всего этого он тщательно начищал свои ботинки, принимал душ, слегка обрызгивал лицо недавно купленным одеколоном, менял рубашку, выбирал с большим знанием дела подходящий галстук и спрашивал, склонившись к маме, с пиджаком, переброшенным через руку:
— Ты и вправду не будешь против, если я немного выйду, посижу со знакомыми? Обсудить политическую ситуацию? Либо поговорить на профессиональные темы? Только скажи мне правду?
Мама никогда не была против. И только решительно отказывалась слушать, когда папа пытался объяснить ей, куда именно он направляется этим вечером.
— Когда вернешься, Арье, постарайся войти тихо.
— Я войду тихо.
— До свидания. Иди уже.
— Тебя, правда, не беспокоит, что я уйду? Я ведь вернусь не поздно?
— Правда, не беспокоит. Возвращайся, когда захочешь.
— Тебе еще что-нибудь нужно?
— Спасибо. Мне ничего не нужно. Амос за мной поухаживает.
— Я вернусь не поздно.
И через пару минут, после неуверенного молчания:
— Значит, хорошо? Значит, ладно? Я ухожу? До свиданья. Надеюсь, ты почувствуешь себя лучше. И постарайся все-таки уснуть в постели, а не в кресле.
— Я постараюсь.
— Значит, спокойной ночи? Когда я вернусь — это будет не поздно, — я обещаю, что войду совсем тихо.
— Иди уже.
Он надел пиджак, поправил галстук и вышел. Мурлыча себе под нос, он прошел мимо моего окна. Голос его звучал тепло, но фальшивил он так, что волосы вставали дыбом:
…И путь мой лежит далеко-далеко,
Тропинка петляет и вьется,
Иду я, шатаясь, а ты далеко…
Луна надо мною смеется…
Или, возможно, он пел вот это:
Что говорят твои глаза, твои глаза,
Не сказав все до конца, все до конца?..
Вместе с мигренью пришла к ней бессонница. Врач прописал ей всякие снотворные и успокаивающие лекарства, но ей ничего не помогало. Она боялась постели и проводила все ночи в кресс, закутавшись в одеяло, подложив одну подушку под голову, а второй прикрыв лицо. Возможно, так она пыталась уснуть. Любой шорох беспокоил ее: вопли охваченных страстью котов, далекие выстрелы, долетавшие со стороны кварталов Шейх Джерах или Исауия, предутренние завывания муэдзина с вершины одного из минаретов в арабском Иерусалиме, по ту сторону границы. Если папа гасил все электролампочки в доме, маму до ужаса пугала темнота. Если он оставлял свет в коридоре, то свет этот только усиливал ее головную боль.
Папа возвращался домой около полуночи, в отличном настроении, с чувством стыда в душе, и заставал маму в кресле, глядящей сухими глазами в темное окно. Он предлагал ей чаю или теплого молока, уговаривал все же попытаться лечь в постель и уснуть, готов был уступить ей свою постель и самому подремать в кресле, на ее месте: может, хоть это поможет ей, наконец, уснуть. Мучимый чувством вины, он, случалось, опускался перед ней на колени и надевал на ее ноги теплые шерстяные носки. Чтобы ей не было холодно.
Возвращаясь среди ночи, он, конечно же, мылся, тщательно намыливаясь, и весело напевал, ужасно фальшивя при этом: «Есть у меня сад, есть колодец…» Вдруг спохватывался, сразу же умолкал, сгорая от стыда, молча раздевался в щемящей тишине, облачался в свою полосатую пижаму, возвращался к маме, вновь робко предлагал ей стакан чаю, молока или сока, и, возможно, вновь уговаривая ее лечь в постель рядом с ним или вместо него. Упрашивал маму прогнать плохие мысли и думать только о приятном. Укладываясь в постель и сворачиваясь под одеялом, он предлагал маме всякие приятные мысли, которые она могла бы обдумать, и, таким образом, от обилия хороших мыслей сам засыпал сном младенца. Но я предполагаю, что два или три раза за ночь он из чувства ответственности просыпался, проверял состояние больной, сидевшей в кресле напротив окна, подавал ей лекарство и стакан воды, поправлял ей одеяло и вновь засыпал.
В конце зимы она почти перестала есть. Иногда она опускала в чай сухарик и говорила, что ей этого вполне достаточно. Ее немного тошнит, и у нее совсем нет аппетита.
— Ты, Арье, не беспокойся, ведь я почти не двигаюсь, и если бы я ела, то теперь поправилась бы, как моя мама. Не беспокойся.
Мне папа огорченно объяснил:
— Мама больна, но врачи не могут установить, что с нею. Я хотел пригласить других врачей, но она не позволяет, ни в коем случае.
А однажды он сказал:
— Мама твоя сама себя наказывает. Только, чтобы наказать меня.
Дедушка Александр заметил:
— Ну… Что… Плохое настроение. Меланхолия. Каприз. Это признак того, что сердце еще молодо.
Тетя Лиленька сказала мне:
— Наверняка и тебе нелегко. Ты разумный и чувствительный мальчик, и мама говорит, что ты луч света в ее жизни. Ты и вправду луч света. Не из тех, кому их детский эгоизм позволяет именно в это время срывать цветы удовольствия вне дома, не чувствуя, что это усугубляет боль. Неважно. Я это сказала сейчас себе, а не тебе. Ты мальчик немного одинокий, и сейчас, возможно, еще более одинок, чем всегда. Так что если у тебя возникнет потребность поговорить со мной по душам — не сомневайся. И запомни, пожалуйста, что Лиля — не только подруга твоей матери, но, если ты мне только позволишь, и твоя добрая подруга. Подруга, которая не смотрит на тебя так, как взрослые смотрят на детей, а видит в тебе близкую душу.
Возможно, я понял, что под словами «срывать цветы удовольствия» тетя Лилия подразумевала то, что папа иногда уходил вечером навестить своих друзей. Однако я так и не понял, какие цветы расцветают, по ее мнению, в тесной квартирке Рудницких с их лысой птицей, птицей из шишки и стадом плетеных игрушек за стеклами буфета. Или у Абрамских, живших в силу своей бедности в убогой запущенной квартире, которую из-за своего горя они почти совсем перестали приводить в порядок? Или я догадался, что под «цветами» тетя Лиля подразумевает нечто, чего не может быть? Поэтому не пожелал понять это и не пожелал связать с чисткой ботинок и новым одеколоном.
Память вводит меня в заблуждение. Я вспомнил сейчас нечто, о чем совершенно забыл сразу же, как только это произошло. И вновь вспомнил, когда было мне лет шестнадцать. Но с тех пор не вспоминал. А нынешним утром я вновь вспомнил, но не о самом событии, а о своем воспоминании о нем, которое пришло ко мне более, чем сорок лет назад: так старая луна отражается в оконном стекле, а оттуда ее отражение падает в воды озера, и из тех вод память извлекает не отражение, которого уже нет, а только его белые кости.
Именно так: сейчас, здесь, в Араде, осенним днем, в половине седьмого утра я вижу вдруг с абсолютной ясностью себя и товарища своего Лолика. Мы шагаем в полдень облачного осеннего дня пятидесятого или пятьдесят первого года по улице Яффо, рядом с площадью Сиона. И Лолик легонько толкает меня кулаком в бок и шепчет: «Погляди хорошенько, это не твой ли отец сидит там, внутри? Давай-ка смоемся отсюда побыстрее, пока он не усек, что мы сбежали с урока господина Ависара!» И мы, в самом деле, пустились наутек, но на бегу я все же разглядел через стекло сидящего там, в кафе «Зихел», отца, столик стоял у самого окна, папа смеялся, и его рука прижимала к губам обвитую браслетом руку молодой женщины, сидящей к стеклу спиной. И я бежал оттуда, бежал быстрее Лолика, и по сей день мой побег еще продолжается.
Дедушка Александр всегда целовал всем женщинам руку, а папа — иногда. И, кроме того, он ведь только взял ее руку и пригнулся, вот так, чтобы взглянуть на ее часы, сверить время со своими часами, он всегда это делал, почти с каждым он именно так и поступал, ведь часы — это его хобби. Кроме того, это был тот самый единственный раз, когда я прогулял урок, я уроки никогда не прогуливал, но на сей раз был особый случай: мы пошли поглядеть на подбитый египетский танк, который поставили на Русском подворье, неподалеку от стен Старого города. И больше я с уроков убегать не буду. Никогда.
Я ненавидел его. Примерно два дня. От переполнявшего меня стыда. А спустя два дня я перенес свою ненависть на маму — со всеми ее мигренями, со всей этой комедией забастовки, которую она устроила нам на кресле у окна: разве не она одна виновата — она сама толкнула его на поиски чего-то живого. Потом я ненавидел самого себя за то, что позволил Лолику исполнить роль Кота и Лисы из «Пиноккио» — соблазнить меня смыться с урока господина Ависара: почему у меня нет ни грана характера? Почему любой может с легкостью на меня повлиять? Но спустя еще одну неделю я уже все позабыл, начисто, и больше не вспоминал о том, что увидел сквозь оконное стекло кафе «Зихел», пока не пришла однажды жуткая ночь в кибуце Хулда, и было мне тогда примерно шестнадцать.