Затем мы, папа и я еще погуляли. Нас угостили кофе с пирогом в доме Ханки и Озера Хулдаи, которые вызвались быть моей семьей в дни моей кибуцной юности. Здесь папа продемонстрировал всю глубину своего понимания польской литературы. Задержав на секунду взгляд на книжной полке, он немедленно стал оживленно беседовать с ними по-польски, процитировал строки Юлиана Тувима, на что Ханка ответила ему цитатой из Юлиуша Словацкого, он вспомнил Адама Мицкевича, а ему ответили Ярославом Ивашкевичем, всплыло имя Владислава Реймонта, в ответ прозвучало — Станислав Выспяньский…
Папа общался с кибуцниками так, будто ходил на цыпочках: он, видимо, всерьез опасался сказать по ошибке нечто столь ужасное, что даже последствий этого невозможно предвидеть. Он говорил с ними так деликатно, словно считал их социализм неизлечимой болезнью, — несчастные, зараженные этой болезнью, даже представить себе не могут, насколько безнадежно их состояние, поэтому ему, гостю со стороны, все видящему и понимающему, следует быть очень осторожным, чтобы по ошибке не обронить нечто такое, что откроет им глаза и покажет, сколь велико их несчастье.
Поэтому он не упускал возможности в присутствии кибуцников Хулды выразить свой подчеркнутый восторг перед тем, что увидел собственными глазами, проявлял вежливую заинтересованность, задавал вопросы («Каково у вас положение с зерновыми?» «Как обстоят дела в животноводстве?»). И вновь выражал изумление. Не проливал на них потоки своей эрудиции, почти не каламбурил. Сдерживался. Возможно, опасался, что это причинит мне вред.
Но под вечер нахлынула на отца какая-то печаль. Словно истощились разом все его шутки, и высох ключ его анекдотов. Он попросил, чтобы мы немного посидели вдвоем на скамейке за домом культуры и понаблюдали за закатом. С заходом солнца он замолчал, и мы сидели вдвоем в полном безмолвии. Моя смуглая рука, на коже которой уже появился светлый пушок, покоилась на подлокотнике скамейки вблизи его бледной руки, покрытой черными волосами. На сей раз папа не называл меня ни «ваша честь», ни «ваше высочество». И не вел себя так, будто на его плечи возложена ноша тяжкого долга — немедленно преодолеть любое воцарившееся молчание. Отец виделся мне смущенным и грустным, до такой степени, что я чуть было не коснулся его плеча. Но — не коснулся. Я думал, что он пытается сказать мне нечто важное и даже срочное, но никак не может начать. Первый раз в жизни мне показалось, что отец опасается меня. Я хотел ему помочь, быть может, даже начать вместо него, но, как и он, я сдержался. Наконец он произнес:
— Значит, так.
И я эхом повторил вслед за ним:
— Так.
И вновь мы замолчали. Я вдруг вспомнил ту грядку, которую мы пытались, он и я, вырастить на бетонной почве нашего двора в квартале Керем Авраам. Я вспомнил и нож для разрезания бумаг, и домашний молоток — эти инструменты служили ему сельхозинвентарем. Вспомнил саженцы, что привез он и высадил ночью так, чтобы я не видел: он хотел утешить меня после нашей провалившейся попытки вырастить на грядке овощи.
Папа привез мне в подарок две свои книги. На титульном листе «Новеллы в ивритской литературе» было написано «Сыну — птичнику от папы — библиотекаря (бывшего)». А вот «Историю мировой литературы» открывали слова, в которых, возможно, таились скрытый упрек и разочарование: «Амосу, сыну моему, с надеждой, что займет он место в нашей литературе».
Ночевали мы в одной из свободных комнат в кибуцном доме для детей. Там были две кровати для подростков и ящик для одежды, у которого дверцу заменяла занавеска. В темноте мы разделись, в темноте поговорили минут десять: о Северо-Атлантическом блоке, о холодной войне… Затем, пожелав друг другу спокойной ночи, мы повернулись друг к другу спиной. Возможно, не только мне, но и папе было трудно уснуть в ту ночь. Уже несколько лет, как мы не спали в одной комнате. Дыхание его казалось мне затрудненным, словно ему не хватало воздуха, либо дышал он ртом, сквозь стиснутые зубы. С тех пор, как умерла мама, не спали мы, папа и я, в одной комнате: со времени ее последних дней, когда она перебралась в мою комнату, а я убегал от нее к нему и спал рядом с ним на двуспальной кровати, и с тех первых ночей после ее смерти, когда я был так напуган, что папа вынужден был приносить матрас и спать в моей комнате.
И на этот раз на мгновение я испугался: в два или три часа ночи я проснулся, и ужас охватил меня. Потому что в лунном свете постель отца показалась мне пустой. А он сам тихонько подвинул стул и сидел на этом стуле всю ночь у окна, неподвижно и молча, с открытыми глазами, не сводя взгляда с луны или считая проплывающие облака. Кровь застыла у меня в жилах.
Но папа спокойно и глубоко спал на постеленной мною для него кровати, а тот, кто привиделся мне сидящим в молчании, с открытыми глазами на стуле против луны, был не отец мой, не призрак, а всего лишь одежда — брюки цвета хаки и голубая простая рубашка, специально выбранные папой для того, чтобы не выглядеть в глазах кибуцников высокомерным, не задеть, не приведи Господь, их чувства.
В начале шестидесятых отец с женой и детьми вернулся из Лондона в Иерусалим. Они поселились в квартале Бейт ха-Керем. Вновь папа каждый день ходил на работу в здание Национальной библиотеки, но уже не в отдел периодической прессы, а в отдел библиографии, созданный в то время. Теперь, когда была у него, наконец, степень доктора, полученная в университете Лондона (и даже визитная карточка скромно, но с достоинством свидетельствовала об этом), он вновь пытался получить должность преподавателя — если уж не в Еврейском университете, крепости его покойного дяди, то хотя бы в одном из вновь открытых университетов. В Тель-Авиве? В Хайфе? В Беэр-Шеве? Даже в университете Бар-Илан попытал он однажды счастья, хотя считал себя сознательным антиклерикалом, которому не пристало стучаться в двери «религиозного» университета.
Все понапрасну.
Было ему уже за пятьдесят: слишком стар, чтобы стать ассистентом на кафедре или младшим преподавателем, но недостаточно известен в ученых кругах, чтобы удостоиться солидной академической должности. Нигде не брали его. В те годы слава профессора Клаузнера стремительно закатывалась. Прославленные исследовательские работы дяди Иосефа, посвященные ивритской литературе, уже в шестидесятые годы считались явно устаревшими и даже несколько наивными. В своей книге «Навеки» пишет Агнон:
«Двадцать лет занимался Адиэль Амзе исследованием загадки Гумлидаты. То был огромный город, им гордились великие народы, пока не обрушились на него орды готов и не превратили город в груды пепла, а народы его — в вечных рабов…Все те годы, что был он погружен в свои исследования, не являл он лик свой ни мудрецам из университетов, ни женам их, ни дочерям. Теперь же, когда пришел он просить их об одолжении, из глаз их вырвался холодный гнев, так что очки их засверкали, и примерно так сказали ему: «Кто ты, господин? Мы тебя совсем не знаем». Опустились плечи его после этих слов, и ушел он разочарованный. Во всяком случае, не было все это напрасным, ибо извлек он урок: если хочет он, чтобы его узнали, необходимо к ним приблизиться. Да вот только не знал он, как приближаются…»
Мой папа никогда не учился тому, «как приближаются», хотя всю жизнь изо всех сил старался приблизиться: и шутками, и остротами, и демонстрацией своих знаний, и умением каламбурить, и готовностью бескорыстно и, не раздумывая, придти на помощь в любом творческом деле. Никогда не умел он льстить и подлизываться, не считал, что следует присоединиться к разного рода влиятельным группировкам или ко «дворам» последователей различных академических светил, не был ничьим оруженосцем, не писал статей-славословий, разве что о тех, кто уже ушел в мир иной.
В конце концов, примирился он, по-видимому, со своей судьбой. Еще десять лет изо дня в день уныло просиживал мой отец в комнатенке без окон в Институте библиографии, в новом здании Национальной библиотеки (она располагалась в новом университетском кампусе Гиват Рам) и накапливал там комментарии. Возвратившись с работы, он усаживался за письменный стол и писал статьи для Еврейской энциклопедии, которая тогда только составлялась. В основном он писал статьи о литературах Польши и Литвы. Постепенно он стал превращать части своей диссертации о И. Л. Переце в отдельные статьи, которые печатал в авторитетных журналах «Яд ла-Коре», «Кирьят» сефер», а однажды (или дважды) даже удостоился он быть напечатанным на французском языке в «Revue des etudes slaves», выходившем в Париже. Среди оттисков статей, которые я храню в своем доме в Араде, я нашел работы о Шауле Черниховском («Поэт на своей родине»), об Эммануэле Хадроми, о романе «Дафнис и Хлоя» Лонга, а также статью под названием «Главы из Менделе», которую отец посвятил
«Памяти моей жены, нежнейшей души и благороднейших качеств, что ушла от меня в восьмой день месяца шват 5712 года».
В шестидесятом году, за несколько дней до того, как мы — я и Нили — поженились, папа пережил первый инфаркт. Поэтому он не смог принять участие в нашей свадьбе, которая состоялась в кибуце Хулда: под хупой, свадебным балдахином, натянутым на острия четырех вил, расставленных по четырем его углам (В кибуце Хулда была традиция: свадебный балдахин натягивали на две винтовки и две пары вил — это символизировало связь между работой на земле, защитой родины и кибуцной жизнью. Нили и я вызвали немалый скандал, когда отказались пожениться под знаком винтовок. На кибуцном собрании Залман П. обозвал меня «прекраснодушным», а вот Цви К., тот спросил меня с ухмылкой, не позволяют ли мне, случаем, в моем подразделении, где я служу резервистом, выходить на патрулирование и лежать в засаде, вооружившись вилами или метлой?).
Через две-три недели после свадьбы папа оправился от инфаркта, однако лицо его уже никогда не было прежним: оно стало серым и усталым. К середине шестидесятых годов его веселость потихоньку угасла. По-прежнему вставал он на рассвете, энергичный и жаждущий действий, но уже после обеда голова его устало никла на грудь, и под вечер он ложился отдохнуть. Затем его энергия стала иссякать еще до обеда. У него оставалось не более двух-трех утренних часов, после чего он серел и сникал.