лакать, ни разу не моргнув. Немые ее слезы собирались на остром подбородке и, срываясь с него капелька за капелькой, как в сталактитовой пещере, падали ей на грудь. Она даже не пыталась сдержать свой плач или вытереть глаза, хотя дочь ее молча, с недобрым выражением лица протянула ей белоснежный, выглаженный носовой платок. Если это и в самом деле ее дочь. Старуха не взяла белый выглаженный платочек, лежавший на ладони, протянутой через стол. На долгое время застыли они обе, словно были эти две старые женщины, мать и дочь, только давней, чуть выцветшей, коричневой фотографией из запыленного альбома.
А я вдруг спросил:
— Ты в порядке, мама?
Это — потому, что мама пренебрегла правилами вежливости и немного повернула свой стул: она была не в силах отвести свой взгляд от этих двух женщин. В ту минуту мне показалось, что лицо моей мамы вновь побледнело, даже побелело, став таким, каким оно было все дни ее болезни. Спустя какое-то время мама попросила у меня и папы прощения: она немного устала, и ей хотелось бы сейчас вернуться домой и прилечь. Папа кивнул: конечно. Он тут же встал, выяснил у официантки, где здесь ближайший телефон и ушел, чтобы заказать такси. Когда мы выходили из ресторана, маме пришлось слегка опереться на руку и плечо папы. А я придержал открытую перед ними дверь, предупредил о ступеньке, и дверцу такси тоже открыл перед ними я. Когда мы усадили маму на заднее сиденье, папа на секунду вернулся в ресторан, чтобы расплатиться по счету. Она сидела на заднем сиденье. Сидела очень прямо, и ее коричневые глаза были широко открыты. Слишком широко.
Вечером был приглашен новый доктор. А после его ухода папа пригласил прежнего доктора. Разногласий между ними не было: оба врача рекомендовали полный покой. Папа предложил маме мою кровать, которая стала ее кроватью, подал ей стакан теплого молока с медом, уговорил сделать хотя бы два-три глотка вместе с таблеткой ее нового снотворного, спросил, оставить ли ей немного света. Спустя четверть часа я был послан, чтобы заглянуть в щелку двери, и увидел, что мама задремала. Она спала до утра, вновь проснулась рано, поднялась, чтобы помочь папе и мне во всех наших утренних делах. Вновь приготовила нам яичницу-глазунью, пока я накрывал на стол, а папа тонко-тонко нарезал разные овощи. Когда пришло время выйти из дома, папе — в здание Терра Санта, а мне — в школу «Тахкемони», мама вдруг решила пойти со мной в школу, потому что недалеко от «Тахкемони» жила ее лучшая подруга Лиленька, Лилия Бар-Самха.
Потом нам стало известно, что Лиленьку мама дома не застала, и поэтому пошла к другой своей подруге Фане Вайсман, которая тоже когда-то училась в гимназии «Тарбут» в Ровно. Из дома Фани Вайсман мама ушла незадолго до полудня. Она направилась на центральную автобусную станцию, расположенную на улице Яффо, села на тель-авивский автобус, намереваясь навестить своих сестер, а возможно, собираясь пересесть в Тель-Авиве на автобус, идущий в Хайфу, а оттуда поехать в пригород Хайфы Кирьят Моцкин, в барак своих родителей. Но когда мама прибыла на центральную автобусную станцию в Тель-Авиве, она, видимо, передумала, выпила чашку черного кофе в одном из тель-авивских кафе и к вечеру вернулась в Иерусалим.
Придя домой, она пожаловалась на сильную усталость. И вновь проглотила две или три таблетки нового снотворного. Или, быть может, попыталась на этот раз вернуться к прежним таблеткам. Но в эту ночь ей не удалось уснуть, мигрень вновь настигла ее. Всю ночь провела она одетой в кресле у окна. В два часа ночи мама решила заняться глажкой: она зажгла свет в моей, ставшей теперь ее, комнате, поставила гладильную доску, приготовила бутылку с водой, чтобы брызгать на одежду, и гладила несколько часов, пока не занялась заря. Когда вся одежда была выглажена, она достала из шкафа постельное белье и вновь его перегладила. Когда закончилось и белье, она стала гладить покрывало, лежавшее на моей кровати, но то ли от усталости, то ли от слабости она слегка прижгла покрывало, и папа проснулся от запаха горелого. Он разбудил и меня, и оба мы пришли в изумление, увидев, сколько мама успела перегладить: каждый носок, каждый носовой платочек, каждую салфетку, которой мы пользовались за столом. Подпаленное покрывало мы поспешили подставить под струю воды в ванной, маму мы вдвоем усадили на стул, опустились — и я, и папа — на колени, сняли с нее обувь, одну туфлю — папа, а другую — я. Потом папа попросил меня оказать ему любезность и на несколько минут покинуть комнату, поплотнее закрыв за собой дверь. Я дверь закрыл, но на этот раз прильнул к ней, потому что беспокоился о маме. Я хотел слышать. Около получаса они говорили друг с другом по-русски. Затем папа попросил, чтобы я в течение нескольких минут постерег маму, а сам отправился в аптеку, купил ей какое-то лекарство или сироп и позвонил из аптеки в кабинет дяди Цви, работавшего в больнице Цахалон в Яффо, а также дяде Буме — в больничную кассу Заменгоф в Тель-Авиве. После всех этих звонков между папой и мамой была достигнута договоренность, что этим же утром, в четверг, она поедет в Тель-Авив к своим сестрам, чтобы отдохнуть и немного сменить обстановку. Она может пробыть там, если захочет, до воскресенья и даже до утра понедельника, потому что Лилия Бар-Самха сумела устроить маме очередь на прием к врачу в понедельник после обеда, в больнице Хадасса на улице Невиим. Если бы не отличные связи тети Лиленьки, то нам пришлось бы ждать очереди, по меньшей мере, несколько месяцев.
И поскольку мама была слаба и жаловалась на головокружение, папа настоял на том, что на этот раз она поедет в Тель-Авив не одна, а с ним, и он проводит ее до самого дома тети Хаи и дяди Цви, возможно, даже заночует там, а на следующее утро, в пятницу, возвратится в Иерусалим первым же автобусом и успеет еще несколько часов поработать у себя в отделе. Он не обращал внимания на протесты мамы, утверждавшей, что нет никакой необходимости ехать с ней, жаль папиного рабочего дня, ведь она еще в состоянии сама добраться до Тель-Авива и найти там дом своей сестры. Ведь заблудиться она не может.
Но папа не желал и слушать. На сей раз он был угрюм и упрям, он стоял на своем самым решительным образом. Я же, со своей стороны, пообещал, что после школы, нигде не задерживаясь, пойду прямо к бабушке Шломит и дедушке Александру, в их дом в переулке Прага, объясню им, что произошло, и останусь с ними до следующего дня, до папиного возвращения. Только ни в коем случае не обременяй ничем дедушку с бабушкой, помогай там хорошенько, убери посуду после еды, предложи пойти выбросить мусор. И приготовь там все домашние задания — ничего не откладывай на субботу. Он назвал меня «разумным сыном» и даже, кажется, «молодым человеком».
А снаружи в это мгновение присоединилась к нам птица Элиз. Три или четыре раза подала она свой ясный, веселый, светлый голос, и это было ее утреннее бетховенское щебетанье: «Ти-да-ди-да-ди…» С особым удивлением выпевала она, с трепетом, благодарностью и воодушевлением, словно до этого мгновения никогда не прерывалась ночь. Словно это утро — самое первое во Вселенной. И его Свет — чудо из чудес, которому никогда не было равных. И свет этот, прорвавшись, пересек все пространства Тьмы.
61
Мне было около пятнадцати, когда через два года после смерти мамы я прибыл в Хулду: бледный среди загорелых, худой, этакая «четвертушка курицы», среди огромных ширококостных парней, неуемный говорун среди немногословных, сочинитель стихов среди земледельцев — сыновей виноградарей и среди скотников — сыновей трактористов. Все мои новые одноклассники в Хулде, и парни, и девушки, были воплощением лозунга, провозглашенного сподвижником Герцля, философом и врачом Максом Нордау: «здоровая душа в здоровом теле». И только я был «мечтательной душой в почти прозрачном теле». Хуже того: пару раз они заставали меня в каких-то заброшенных уголках кибуцной усадьбы сидящим с листами бумаги и акварельными красками, — я пытался рисовать. Либо прятался в «комнате для дискуссий» на нижнем этаже дома культуры, который назывался «Дом Герцля», — там я писал и зачеркивал. Очень скоро распространился по Хулде маккартистский слух, что я как-то связан с партией Херут, возглавляемой Менахемом Бегиным, что я вообще из семьи ревизионистов. Меня стали подозревать в темных связях с презренным демагогом Бегиным, главным ненавистником Рабочего движения. Короче, и воспитание неправедное, и гены безнадежно испорченные.
Не помог мне тот факт, что прибыл я в Хулду, решительно восстав против родного отца и его семейства. Не записали в мой актив и то, что отошел я от «веры отцов», исповедуемой партией Херут, не засчитали мне и очки за дикий смех на собрании, проводимом Менахемом Бегиным в зале «Эдисон». Здесь, в Хулде, в смелом мальчике из сказки о голом короле подозревали сомнительного агента обманщиков-портных.
Понапрасну пытался я отличиться на полевых работах, понапрасну учился кое-как. Понапрасну поджарился я, словно бифштекс, в своих усилиях добиться такого же, как у них, загара. Понапрасну проявлял себя в кружке дискуссий на актуальные темы как самый социалистический социалист во всей Хулде, если не во всем рабочем классе. Ничто мне не помогло. В их глазах я был инопланетянином, чужим и странным. И потому мои одноклассники не переставали безжалостно издеваться надо мной — пока не избавлюсь я окончательно от своей эксцентричности и не стану, наконец, как все. Однажды они велели мне бежать на животноводческую ферму в полночь, без фонаря: проверить, нет ли там какой-нибудь коровы, испытывающей половое возбуждение и срочно нуждающейся в благосклонности племенного быка. В другой раз они включили меня в состав ассенизационной группы. Как-то я был послан в усадьбу детского кибуцного хозяйства, где мне следовало в вольере для птиц отделить селезней от уток. И все это, чтобы я, Боже упаси, не забыл, откуда пришел, и не сомневался по поводу того, куда я попал.
Я же принимал все безропотно, ибо понимал, что процесс искоренения моего «иерусалимства», родовые схватки моего нового появления на свет, конечно же, сопряжены с мучениями и страданиями. Я внутренне оправдывал этот приговор, в силу которого подвергался унижениям, но оправдывал не потому, что страдал каким-то комплексом неполноценности, а потому, что и, в самом деле, был неполноценен по сравнению с ними: они, крепкие парн