Он стоит справа от нее, этакий франт, напряженный, наряженный и начищенный, ставший чуть выше, благодаря толстым подошвам, и все же он намного худее ее, и пониже ростом, и смотрится ее младшим братом. И черный цилиндр на его голове не спасает положения. Его юное лицо серьезно, твердо, почти печально. Холеные усы не в силах затушевать на этом лице следы недавнего детства. Его удлиненные глаза мечтательны. На нем элегантный пиджак с широкими лацканами и приподнятыми плечами, белая накрахмаленная рубашка, узкий шелковый галстук, на левой руке его висит и, возможно, раскачивается щегольская тросточка с деревянной ручкой и острием из посеребренного металла. Это острие поблескивает на старинном снимке, словно лезвие меча.
Потрясенная Одесса отвергла этих Ромео и Джульетту. Между матерью Ромео и матерью Джульетты, которые были родными сестрами, разразилась мировая война, начавшаяся с обмена обвинениями и завершившаяся вечным взаимным молчанием.
Так или иначе, дедушка выложил все свои крохотные сбережения, продал кое-что здесь и кое-что там, собрал рубль к рублю, возможно, что и оба семейства немного помогли (хотя бы для того, чтобы этот скандал — с глаз долой и из сердца вон). И вот поднялись и отплыли они, мои дедушка с бабушкой, двоюродные брат и сестра, пьяные от любви, отплыли на корабле, идущем в Нью-Йорк, — как это делали в те годы сотни тысяч евреев России и других стран Восточной Европы. Собирались они, мои дедушка и бабушка, пожениться в Нью-Йорке, стать американцами, и я мог бы родиться в Бруклине, Ньюарке или Нью-Джерси, писал бы по-английски умные романы о страстях иммигрантов в жестких шляпах и о встававших перед ними препятствиях, а также о неврастенических комплексах их страдающих потомков.
Да вот только там, на корабле, где-то между Одессой и Нью-Йорком, на Черном море или у берегов Сицилии, а может, тогда, когда шли они ночью через Гибралтарский пролив, по обе стороны которого сверкали тысячи огней, или в тот час, когда миновал их «корабль любви» берега исчезнувшей Атлантиды, вновь разыгралась драма: все перевернулось, любовь опять подняла свою ужасную драконью голову — сердце юное твое, сердце молодое, от печали и любви нет ему покоя, как поется в известной ивритской песне.
Короче говоря, мой дедушка, этот жених, которому не исполнилось и восемнадцати, влюбился снова — пылко, разбивая свое сердце, впадая в полное отчаяние и беспредельную тоску, влюбился прямо на палубе, или где-то на корме, или в таинственных лестничных переходах, влюбился в другую женщину, в одну из пассажирок, которая, насколько нам известно, тоже оказалась старше его лет на десять.
Но бабушка Шломит, так у нас рассказывали, и помыслить не могла о том, чтобы отступиться от него: в тот же миг взяла она его «за ушко», да покрепче, и не отпускала ни днем, ни ночью, пока они вдвоем не вышли из канцелярии нью-йоркского раввина, поженившего их по законам Моисея и Израиля. («За ушко», — говорили у нас приглушенным игривым шепотом, — «за ушко» она тащила его всю дорогу, не отпуская его ухо до тех пор, пока не стали они под свадебный балдахин — хупу». Но кое-кто говорил и так: «Что значит — пока не стали под хупу? Что значит — после хупы? Она ведь его вообще никогда не отпускала. Ни разу. До самого ее последнего дня. А быть может, и некоторое время после того продолжала она держать, как следует, его «за ушко», а иногда даже и дергать слегка»).
И вот великая тайна: не прошло и года-двух, как эта странная пара вновь купила билеты и отправилась в плаванье, впрочем, возможно родители помогли и на сей раз, но молодая семья вновь поднялась на палубу парохода и, не оглядываясь назад, отплыла в Одессу.
Было это делом неслыханным: в течение почти четырех десятилетий, между 1880 и 1917 годами, около двух миллионов евреев из Восточной Европы эмигрировали на Запад. Для всех этих эмигрантов то был путь в один конец, никто из них не возвратился, кроме моих дедушки и бабушки, отплывших в обратном направлении. Можно предположить, что на этот раз они были на корабле единственными пассажирами, так что моему неуемному дедушке влюбляться было не в кого, и ухо его оставалось вполне свободным на протяжении всего обратного плавания в Одессу.
Почему они вернулись?
Мне так и не удалось вытянуть из них ясный ответ.
— Бабушка, чем было так плохо в Америке?
— Не было плохо. Только слишком тесно.
— Тесно? В Америке?
— Слишком много людей для такой маленькой страны.
— Дедушка, кто решил вернуться? Ты? Или бабушка?
— Ну, что, что такое? Что это вообще за вопрос?
— Но почему же вы решили вернуться? Что вам там не понравилось?
— Что не понравилось? Что не понравилось? Ничего нам там не понравилось. Ну, что… Полно лошадей и индейцев.
— Индейцев?
— Индейцев.
И более мне ничего не удалось из него вытянуть.
А вот стихи под названием «Осень настала», которые мой дедушка, как всегда, написал по-русски:
Мрачные мысли, как тучи, нависли,
Канула в вечность радость моя:
Осень настала, весна миновала,
Хочется плакать, рыдать без конца.
Солнышко скрылось, небо затмилось,
Мраком окуталась жизнь моя,
Уж не вернется и не проснется
Радость, любовь и весна для меня.
В 1978 году, когда впервые в жизни я прибыл в Нью-Йорк, я искал и даже нашел женщину, которая выглядела, как индианка: она стояла, насколько я помню, на углу Лексингтон и 53-й улицы, раздавая прохожим рекламные листки. Женщина была не молодой, но и не старой, широкоскулой, в старом мужском пальто, закутанная в коричневый платок, защищающий ее от жалящего холодного ветра. Она протянула мне листок и улыбнулась, я взял его из ее рук и поблагодарил. «Любовь ждет вас, — так было обещано там, под адресом бара, где встречаются одинокие люди, — не мешкайте ни секунды. Приходите немедленно».
На фотографии, сделанной в Одессе в 1913 или 1914 году, дедушка снят в галстуке-бабочке, в серой шляпе, тулью которой огибает поблескивающая шелковая лента, в костюме-тройке. Под не запахнутым пиджаком видна застегнутая на все пуговицы жилетка, во всю ширину которой тянется дуга тонкой серебряной цепочки, ведущей, по-видимому, к часам-луковице у него в кармане. Белоснежная рубашка украшена галстуком-бабочкой из темного шелка, черные штиблеты сверкают, его тросточка денди висит, как всегда, на руке, чуть пониже локтя. Слева от него мальчик лет шести, которого он держит за руку, а справа — прелестная девочка лет четырех. Мальчик — круглолицый, с прямой челкой, ровненько падающей на лоб из-под его шапочки (такую прическу в Израиле называли «пони»). Одет он в великолепную матросскую курточку с двумя рядами огромных белых пуговиц. Из-под курточки выглядывают короткие штанишки, а еще ниже виднеется полоска белых коленок, тут же исчезающих в высоких белых носочках, прихваченных, по-видимому, подвязками.
Девочка улыбается фотографу. Она выглядит так, словно ей хорошо известна сила ее очарования, и она старательно направляет его лучи в сторону объектива. Мягкие длинные локоны ниспадают на ее плечи и ложатся на платье, они тщательно расчесаны на пробор, образующий справа строгую прямую линию. У нее круглое, пухленькое, веселое лицо, глаза удлиненные и раскосые, почти китайские, полуулыбка витает на ее полных губках. Поверх светлого платья надели на нее курточку, такую же, как у старшего брата, только поменьше, и от того невероятно трогательную. И на ней носочки, доходящие до коленок. Ножки обуты в туфли-лодочки с прелестными пряжками-бабочками.
Мальчик на фотографии — это мой дядя Давид, которого все называли Зюзя, Зюзенька, а вот эта девочка, эта расфранченная женщинка, такая маленькая и очаровательная — это мой отец.
С младенчества и до семи-восьми лет (иногда отец вспоминал, что это продолжалось, по крайней мере, до девяти лет) бабушка одевала его в платьица с кружевным воротником или в плиссированные накрахмаленные юбочки, которые она сама кроила и шила, и в розовые девчоночьи туфельки. Длинные его роскошные волосы, спускавшиеся до плеч, повязывались красными, желтыми, голубыми, розовыми бантами. Каждый вечер мама мыла ему голову нежными, приятно пахнущими растворами, а случалось, и по утрам делала это снова, поскольку известно, что ночные жиры — главные враги здоровых волос, они отнимают у них блеск и свежесть, служат питательной почвой для перхоти. На пальчики надевала ему мама изящные колечки, а пухленькие запястья его украшала браслетами. Когда отправлялись они на одесские пляжи, Зюзенька, мой дядя Давид, ходил переодеваться в раздевалку для мужчин с дедушкой Александром, а вот бабушка Шломит и малышка Лёничка, то есть мой будущий папа, отправлялись в женскую душевую, где мылись со всей тщательностью: «и там намылься, и там тоже, а особенно — там, пожалуйста, намылься дважды».
После того, как родила она Зюзеньку, бабушка Шломит, всей душой, страстно желала дочку. Когда она забеременела и родила то, что оказалось не девочкой, она тут же решила, что плод этот, плоть от плоти ее, кость от кости, и потому есть у нее естественное и непоколебимое право взрастить и воспитать его так, как душе ее будет угодно, по собственному выбору и вкусу, и никакие силы в мире не посмеют вмешиваться и указывать ей, как воспитывать, как одевать своего Лёничку, какими будут его пол и его манеры… В самом деле, у кого есть право вмешиваться?
Дедушка Александр, по всей видимости, не видел во всем этом повода для бунта. За плотно закрытой дверью каморки-кабинета, в своей ореховой скорлупке, дедушка наслаждался относительной автономией: ему даже было позволено самостоятельно вести кое-какие из его дел. Подобно княжествам Монако или Лихтенштейн, ему никогда не приходило в голову совершить глупость, которая могла подвергнуть опасности его хрупкую независимость, — не стоит совать нос в дела соседней обширной державы, распространившей свою суверенную власть на лилипутское герцогство Сан-Марин