Впервые думаю я
о ночи, что звезды и созвездия ее — преданье…
И еще из того же стихотворения, целая строфа, заключающая его:
Когда я пойму, что тьма ее
Полна знаков,
А я ничего не знаю о путешествиях ее души
К прекрасному, глубокому, излучающему свет.
К невозможному.
В то лето Зелда все еще была незамужней женщиной, но иногда появлялся во дворе мужчина, на мой взгляд, немолодой, судя по внешнему виду, религиозный. Проходя между нами, он, сам того не замечая, рвал все многообразие невидимых утренних паутинок, что сплелись между нею и мною. Правда, иногда он удостаивал меня кивком головы с огрызком улыбки. И, встав ко мне спиной, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и семьдесят семь лет. Конца не дождаться. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Два-три раза удалось ему зачерпнуть ее заливистый смех, смех девочки, которым она ни разу не удостоила меня. Даже в моих ночных снах. Она осыпала того человека монетками — монетками смеха. А я, нищий, тем временем представлял себе со всеми мельчайшими подробностями бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала вот уже несколько дней в конце улицы Малахи: в чрево этой бетономешалки брошу я под утро труп этого ее шута после того, как убью его в полночь.
Я жил в мире слов. Я говорил, не останавливаясь, не умолкая. Еще не открыв глаза поутру, я уже начинал лекцию, которая продолжалась без перерыва до самого вечера, до отхода ко сну, и дальше — во сне.
Но слушателя у меня не было: все, что я говорил, казалось моим сверстникам языком банту или чукчей, а взрослые — все до одного — с утра до вечера, так же, как и я, произносили речи, и никто из них меня не слышал. В те дни в Иерусалиме не слышали друг друга. И, возможно, даже к самому себе не каждый прислушивался по-настоящему. (Исключением был добрый дедушка Александр, который умел слушать и даже испытывал огромное удовольствие, пожиная плоды своего умения, но ведь слушал-то он только женщин. Не меня.)
Вот так вот в целом мире не находилось ни одного свободного уха, готового меня выслушать, разве что в самых редких случаях. И даже когда они милостиво снисходили, чтобы выслушать меня, не проходило и трех-четырех минут, как накатывала на них усталость, хотя из вежливости они делали вид, что внимают мне и время от времени фальшиво изображали удовольствие.
Только учительница Зелда слушала меня. И не как добросердечная тетушка, которая устало, исключительно из жалости, отдает себя на растерзание возбужденному мальчику, чьи чувства взрываются и ежесекундно переливаются через край. Нет. Она слушала меня, не торопясь, серьезно, словно училась у меня словам, которые были ей приятны или возбуждали ее любопытство.
И еще: учительница Зелда относилась ко мне с уважением — когда она хотела, чтобы я говорил, то умела тонко и деликатно воодушевить меня, подбрасывая веточки в костер, но когда ей было неинтересно, говорила, не колеблясь.
— С меня довольно. Теперь остановись.
Другие, те, кто, спустя три минуты, переставал меня слушать, не мешали мне говорить и говорить, сколько душе моей угодно, хоть целый час. А тем временем они думали о своих делах, хотя и изображали всем своим видом полное внимание.
Все это происходило после окончания второго класса, когда я закончил учебу в школе «Отчизна ребенка», но еще не начал учиться в «Тахкемони». Мне было восемь лет, но я уже привык читать газеты, брошюры, всевозможные журналы — в дополнение к сотне или двум сотням книг, которые я проглотил к тому времени. (Почти все, что попадало в мои руки. И практически без разбора: я прочесал папину библиотеку, и чуть ли не в каждую книжку, написанную на современном иврите, я впивался зубами, пытаясь грызть ее в своем углу).
А еще я сочинял стихи: о еврейских батальонах, о борьбе подполья, о Иегошуа Бин-Нуне, о жуке, растоптанном грубой ногой, об осенней печали. Эти свои стихи я по утрам приносил учительнице Зелде, которая относилась к ним с осторожностью, словно осознавая свою ответственность. Что она говорила о каждом стихотворении, — я сейчас не помню. Да и стихи те я уже позабыл.
Но не забыл, что говорила она о стихах и голосах. Не о голосах свыше, обращенных к душе поэта, а о том, что разные слова создают разные голоса. К примеру, слово «шорох» шепчет, у слова «рев» низкий, грубый голос, у слова «тон» — тонкое звучание, а слово «воркотня» воркует. И еще, и еще. У нее был целый репертуар — слова и их голоса, и здесь я с усилием извлекаю из глубин памяти то, что не всплывает само собой.
Возможно, и это я слышал от учительницы Зелды в то лето, когда мы были близки друг другу: «Если ты рисуешь дерево, нарисуй лишь несколько листков. Не надо прорисовывать всю его крону. А если человека — нет нужды выписывать всю его шевелюру». Но в этом она бывала непоследовательной: однажды заметила, что, как ей кажется, вот тут и тут я написал чуть-чуть больше, чем следовало, а в другой раз сказала, что, возможно, здесь-то и стоило написать поподробнее. Но как же узнать? И по сей день я ищу ответ.
Учительница Зелда открыла мне иврит, какого я никогда не слышал: ни в доме профессора Клаузнера, ни в нашем доме, ни на улице, ни в прочитанных книгах, — иврит странный, своевольный, иврит религиозных притч и хасидских историй, иврит народных пословиц и изречений, насыщенный заимствованиями из идиша, преступающий все законы, смешивающий мужской и женский род, настоящее время с прошедшим, подменяющий существительное прилагательным. Иврит неряшливый и даже путаный. Но сколько жизненной силы было в тех историях! Если рассказывалось о снеге, то казалось, все слова в этой истории были сделаны из снега. А когда повествовалось о пожаре, то пылали и сами слова. Какая завораживающая сладость была в ее сказках о всяческих чудесах! Словно писавший окунал буквы в вино: слова вызывали головокружение.
И поэзию открыла мне в то лето учительница Зелда — книги, что никак, ну, никак не соответствовали моему возрасту: стихи Леи Гольдберг и Ури Цви Гринберга, стихи Иохевед Бат-Мириам и Эстер Рааб, стихи И. Ц. Римона.
У нее я научился: порой бывает такое слово, которое нуждается в том, чтобы вокруг него царила полнейшая тишина — и это создаст слову пространство и простор. Как картины, которые вешают на стену. И среди картин есть такие, что не терпят ничьего соседства.
Многому я научился у нее, и в классе, и в ее дворике. Видимо, ее не смущало то, что я оказывался посвященным в некоторые ее секреты.
Но лишь в некоторые. К примеру, я и понятия не имел, а она даже легким намеком не намекнула, что Зелда — не только моя учительница, не только моя любимая, но и Зелда-поэтесса, стихи которой уже публикуются в литературных приложениях некоторых второстепенных журналов. И еще я не знал, что она, как и я, — единственный ребенок в семье. Не знал я, что она из рода рабби Шнеура Залмана, основателя Хабада, что она двоюродная сестра главы любавичских хасидов рабби Менахема-Мендла (их отцы были родными братьями). Не знал я, что она училась рисованию, участвовала в драматической студии, что кроме стихов, была опубликована и ее поэтичная проза. Я не представлял себе, что мой соперник, еще один ее поклонник, — раввин Хаим Мишковский, прозванный из-за высокого роста «Длинный Хаим» или «Длинная жизнь» (обыгрывалось его имя «Хаим», что и означает на иврите «жизнь»). Два года спустя после нашего, ее и моего, лета он на ней женился, но жизнь его оказалась не длинной. Всего этого я о ней не знал.
В начале осени тысяча девятьсот сорок седьмого года я начал учиться в третьем классе религиозной школы для мальчиков «Тахкемони». Новые впечатления и чувства заполнили мою жизнь, да и не подобало мне, словно малышу, держаться за подол учительницы младших классов Зелды: соседи удивленно вскидывали брови, ребята в округе уже начали надо мной потешаться. Да и я сам слегка подсмеивался сам над собой — чего это я несусь к ней каждое утро. Какое будет у меня лицо, когда весь квартал вот-вот начнет болтать о ненормальном мальчишке, снимающем для нее высохшее белье, подметающем ей дворик, а в полночь, когда небо усыпано звездами, небось, мечтающем на ней жениться?..
Спустя несколько недель вспыхнули в Иерусалиме кровавые столкновения между евреями и арабами, затем началась Война за Независимость, бомбежки, осада и голод. Я отдалился от учительницы Зелды: уже не бежал к ней в семь утра, умытый, с шевелюрой, приглаженной пригоршней воды, не сидел с ней в ее дворике. Не приносил ей новых, написанных накануне вечером, стихов. Если мы встречались на улице, я, бывало, быстро-быстро говорил ей: «Доброе-утро-как-поживаете-учительница-Зелда». Без всякого вопросительного знака бормотал я это «как-поживаете» и убегал, не дожидаясь ответа. Я стыдился того, что было. И стыдился того, как расстался с ней, — не сказав, что между нами все кончено, и даже ничего не объяснив ей. И еще я стыдился того, что она, безусловно, знает, что в мыслях своих я с ней не расстался.
Затем мы, наконец-то, выбрались из квартала Керем Авраам. Мы стали жить в Рехавии — сбылась мечта моего отца. Потом умерла моя мама, и я уехал жить и работать в кибуц. Иерусалим я очень хотел оставить позади. Насовсем. Все связи были оборваны. Временами в каком-нибудь журнале я натыкался на чудесное стихотворение Зелды — так узнавал я, что она жива и по-прежнему живет чувствами. Но после смерти матери я с неприятием относился ко всяким чувствам, и особенно хотелось мне раз и навсегда отдалиться от живущих чувствами женщин, кем бы они ни были.
В год, когда вышла моя третья книга «Мой Михаэль», действие которой, можно сказать, происходило в нашем квартале, увидел свет первый сборник Зелды «Досуг». Я собирался написать ей несколько приветственных слов, но не написал. Думал послать ей свою книгу, но не послал: откуда было мне знать, живет ли она по-прежнему на улице Цфания или переехала на другую квартиру? Кроме того, разве «Мой Михаэль» не был написан мной для того, чтобы подвести черту под моим иерусалимским прошлым, а не для того, чтобы вновь оказать