Мы долго спорили о «летней шкуре»: так именуют шкуру молодого оленя, которая в конце лета приобретает золотисто-коричневый оттенок и на ней отчетливо проступают пятна. Именно из летнего оленьего меха получаются лучшие кисти для письма. По мнению Рури, летняя шкура, бесспорно, олицетворяет лето, что видно из самогó ее названия. Но, возражала я, это не придает ей поэтичности. Еще менее шкура связана с природными явлениями и человеческими чувствами – если не считать жалости к оленю, убитому стрелой охотника в летнюю пору лишь ради изысканного меха.
В каком‑то смысле лето, с которого мы начали, было самым легким временем года. Наш список образов, олицетворяющих весну, не только оказался длиннее, но и породил множество разногласий. Благо дождь прекратился и мы смогли до поры отложить наши изыскания: осень грозила вызвать еще больше споров, чем весна.
Я прочитала Рури свою любимую поэму Бо Цзюй-и «Вечная печаль», тут же, на ходу, переводя ее. Конечно, трагическая история Ян Гуйфэй известна всем, однако немногие знают ее на китайском. Будь у нас больше времени, я научила бы Рури читать по-китайски, но лето приближалось к концу, и скоро нам предстояло возвращение в Мияко.
Бо Цзюй-и чрезвычайно занимал меня. Работая над рассказами о Гэндзи, я представила, как император разглядывает картины, иллюстрирующие «Вечную печаль», и оплакивает смерть наложницы Кирицубо. Китайский император отправил чародея навестить дух Ян Гуйфэй на заколдованном острове, и та передала через него государю золотую шпильку на память. Как бы хотелось и правителю из моей истории получить весточку от своей ушедшей возлюбленной! Рури предложила мне сочинить схожую сцену, описав, как скончавшаяся наложница Кирицубо, пребывая в раю, посылает памятную вещицу в утешение живому. Признаюсь, эта идея вызвала у меня отторжение.
Я поразилась собственному неприятию. Отчего мысль о воспроизведении этого эпизода показалась мне отвратительной? В конце концов, я восхищалась Бо Цзюй-и. Мне стало ясно, что мы с Рури по-разному понимаем эту поэму. Может, в Китае и существуют чародеи, умеющие с помощью волшебства навещать мертвых, хотя даже Конфуций говорил, что рассуждения об усопших и духах ничего не дают. Так или иначе, я не имела ни малейшего опыта в подобных вещах и была уверена, что в нашей стране чародеи встречаются разве только в сказках. Я не считала свои рассказы о Гэндзи сказками, поэтому мне и в голову не приходило использовать в них волшебные мотивы. Сама мысль об этом резко противоречила здравому смыслу. Я была удивлена, что Рури вообще могла вообразить подобную сцену, и у меня возникло тягостное ощущение, что я превратно судила о ней.
Накануне расставания мы поссорились. Это весьма огорчило меня. Я была уверена, что подруга поймет мои устремления, как только я растолкую ей, почему следует оставаться верными действительности. Но она не поняла. И упорно настаивала на том, что не видит причин, мешающих мне включать в повествование любые прихоти воображения.
– Это твои рассказы, – твердила она. – Ты можешь писать как угодно. Зачем себя ограничивать?
Меня так огорчало ее непонимание, а заодно и собственное огорчение, что, боюсь, я возражала довольно невразумительно. Во всяком случае, Рури мне переубедить не удалось.
Когда я не задумывалась о сути творчества, было намного легче: я просто писала, только и всего. Садилась, брала в руку кисть, представляла Гэндзи в каких‑либо обстоятельствах и описывала то, что виделось мне в мыслях. А теперь, к несчастью, начала задумываться и утратила почву под ногами. Писала строчку – и сразу вычеркивала ее. Я больше не могла доверять своим суждениям. Не лучше ли удалить все отсылки к Бо Цзюй-и?
Рури заставила меня подвергнуть сомнению весь мой подход. То, что когда‑то представлялось естественным, теперь выглядело странным. Прошлое Гэндзи давалось мне гораздо сложнее, чем я надеялась.
Большое влияние на меня оказал тетушкин «Дневник эфемерной жизни». При первом прочтении больше всего меня поразило одно ее утверждение в начале текста. Она пребывала в унынии и, пытаясь отвлечься, обратилась к старинным любовным историям, однако не нашла ни одной, которая была бы созвучна ее обстоятельствам. Все это были, по словам тетушки, беспримесные выдумки. Потому‑то она и решила описывать настоящую жизнь, какой бы унылой та ни была, а не сочинять сказки.
Само собой, некоторые сочли плод ее трудов бреднями помешавшейся брошенной жены. Других смущали откровенные признания в ревности, отчаянии, тоске и других чувствах, о которых люди предпочитают не объявлять во всеуслышанье. Но мне казалось, что тетушка, каковы бы ни были ее побуждения, проявила невероятную смелость, открыв свою душу миру. «Дневник эфемерной жизни» остается самой волнующей из всех известных мне книг.
Следуя религиозным обетам, тетушка полностью отказалась от литературного творчества. Она говорит, что однажды ей захотелось высказаться, она высказалась, и ей больше нечего добавить. По-моему, с помощью писательства она сумела отчасти избавиться от ядов, отравлявших ее нутро. Теперь ее спокойствию можно было позавидовать. Мне страстно хотелось показать тетушке свои рассказы о Гэндзи, однако я колебалась, боясь услышать ее мнение. Окажись она слишком придирчивой, я бы этого не вынесла. Меня посещала мысль оставить ей отрывки рукописи после моего отъезда в город, но я не отважилась даже на это, о чем впоследствии жалела.
По возвращении в столицу я по-прежнему время от времени виделась с Рури, но мы перестали быть «двумя птицами с общим крылом», как мне казалось в течение лета. Я сделалась беспокойной и переменчивой. Рури изо всех сил старалась проявлять понимание. Она попросила ненадолго одолжить ей кото, вероятно надеясь вернуть беззаботное летнее настроение. Затем попросила научить ее играть. Стыдясь собственной черствости, я написала ей это пятистишие:
Разве ты станешь
Прислушиваться к голосу
Букашки мелкой,
Что в мокрой от росы полыни
Стрекочет поутру?
Однако просьбе подруги я уступила, хотя к тому времени сочинительство так захватило меня, что я с неохотой откладывала кисть. Рури спрашивала, как продвигается дело, желая подбодрить меня, но мне не хотелось обсуждать свое творчество. По крайней мере, игра на кото давала предлог сосредоточиться на чем‑то ином.
Когда мне удавалось достичь необходимого состояния, слова лились потоком. Иногда этот поток напоминал стремительный ручей, и разум лишь на мгновение задерживался в тихом омуте, куда нырял в поисках точного образа. Затем, вновь отдаваясь течению, я плыла, будто лист, влекомый посторонним усилием. Всякий раз, когда у меня выдавалось подобное утро, я бывала весела до самого вечера и даже могла поиграть со своими младшими сводными братьями в саду. К сожалению, такие дни выпадали нечасто. Чаще всего я увязала в грязном иле, радуясь даже капле мысли, которой удавалось разжиться. Бывали и такие периоды, когда мне было нечем похвастаться после целого утра, проведенного за письменным столиком. Когда я делалась ершистой, родные научились оставлять меня в покое, однако с Рури было сложнее. Если вы были близки с кем‑то, а затем обнаружили, что расходитесь во мнениях, постепенно вас начинают раздражать всевозможные мелочи, которые прежде ничуть не беспокоили. Привычки, которые некогда выглядели милыми, теперь кажутся докучными.
Рури ощутила, что мои чувства к ней изменились. Это была не ее вина. Она отзывалась на мое молчание тем, что изо всех сил старалась заполнить его, но это лишь отдаляло меня от нее. Наконец я не выдержала и написала подруге, что заболела и не принимаю гостей.
В одиннадцатом месяце она отправила мне страдальческое послание, а я ответила:
Скована льдом,
Кисть моя камню подобна.
Она не сумеет
Нарисовать для тебя
Картину моих настроений.
Рури откликнулась:
Пусть кисть твоя
Замерзла и обледенела,
Писать не бросай.
И боль уплывет, словно льдинки,
Подтаявшие в воде.
Теперь мне стыдно, когда я вспоминаю, как Рури верила в меня, даже когда я сама в себе сомневалась.
Той зимой я играла на кото в одиночестве. Музыка представлялась отличным способом скоротать время, однако меня расстраивало, что мое исполнительское мастерство явно не возрастает. Я пожаловалась отцу, и он ответил, что, по его мнению, мне будет полезно поучиться у какого‑нибудь искусного музыканта. Возможно, стоит взять один-два урока.
– Я знаю как раз такого человека, – заявил отец. – Это принцесса, ни больше ни меньше. С тех пор, как умер ее отец, бедняжка живет в довольно стесненных обстоятельствах, но я слыхал, что она превосходная музыкантша. Возможно, я смогу устроить вашу встречу.
Отец послал даме записку, а также сушеные водоросли и морские ушки в подарок, и вскоре от нее пришел ответ на бугристом листе из луба бумажного дерева. Твердый, довольно неженственный почерк удивил меня, но послание оказалось сердечным. Принцесса из вежливости умаляла свои музыкальные способности, но сообщала, что не прочь поиграть вместе со мной на кото. Она предложила встретиться через пять дней.
Накануне вечера, когда должен был состояться урок, случился сильный снегопад, но, гонимая стремлением отвлечься и завести новое знакомство, я, невзирая на погоду, упаковала свой инструмент. Мой экипаж долго бороздил заснеженные улицы в поисках дома принцессы, находившегося на западной окраине города. Отец предупредил, чтобы я не удивлялась, но обветшалый особняк, перед которым мы в конце концов очутились, не мог не поразить меня. Отнюдь не таким представляла я себе жилище дамы императорской крови. Дряхлый страж в лохмотьях медленно, с большим усилием отворил ворота, возница загнал вола внутрь и выгрузил мое плотно укутанное от мороза кото. Я несла коробку с кобылками и бамбуковыми плектрами