Повесть о несбывшейся любви — страница 18 из 71

А через неделю уже потянулись к мельнице обозы из соседних деревень и деревушек. Молодой Сасоний, парень крепкий, белозубый и холостой в ту пору, покрикивая на работников, весело принимал помольцев, кидал шуточки молодым бабам и девкам, шустро высчитывал гарнцевый сбор…

Фортунат – по-латыни обозначало «счастливый», а жизнь Сасония, как он сам считал, складывалась еще лучше. Отец там где-то мотался из Сибири в Казахстан, глотал степную пыль, торговался до хрипоты с киргизами, а он жил на приволье, без особых хлопот и забот, при желании мог погулять и покуражиться в Романовке, как и в любой другой деревне. Размах дел, а может, и развлечений не тот, что у отца, да ему хватало, – в конце концов, счастье каждый понимает по-своему, и что для одного неволя, для другого приволье.

Но сильных и долгих загулов Сасоний не любил, по каковой причине и было ему полное доверие отца. Однако лет через несколько выпивка послужила причиной вынужденной женитьбы. Стояла верстах в десяти от мельницы, на краю чахлого лесочка, большая деревня Березовка, с обширным постоялым двором и кабаком. То и другое принадлежало богатому мужику Ловыгину, была у него великовозрастная дочь Федотья, безгрудая, плоская как доска, угловатая – наколоться можно. И однажды, погуляв с вечера в кабаке Ловыгина, Сасоний по позднему времени домой не поехал, лег спать на постоялом дворе, а на заре пробудился от того, что кто-то дергал его, жарким воздухом дышал в ухо. Сквозь похмелье Сасоний обнаружил, что балуется с ним дочь самого Ловыгина, хватает горячими губами его щеки. Девки Сасонию давным-давно не в диковину, на мельнице он перемял их немало, а тут чего ж…

А в самый разгар вдруг кто-то вошел в комнату и сдернул с них одеяло – стоял возле кровати сам Ловыгин с плетью, борода его ходила ходуном вверх и вниз.

Без лишних слов Ловыгин вытянул плетью Сасония с большой щедростью, тот взвыл и скатился на пол. Не поскупился Ловыгин и для дочери, от удара она скрючилась, узлом почти завязалась, тоже завизжала.

– К попу! – рявкнул Ловыгин, все тряся бородой. – Ж-живо, блудодеи!

Не слова, а плеть, дрожавшая в крупном, густо обросшем волосами кулаке Ловыгина, заставила Сасония скоренько натянуть штаны, сапоги. Юркая, как мышь, Федотья накинула через голову юбку еще проворнее, надела одним махом кофту, первая побежала к двери.

Плетью Ловыгин прогнал их пустой еще улицей прямо к церквухе, а там уж поп был наготове.

– Да эт вы что?! – крутнул было тяжелой и мутной еще головой Сасоний. – Не хочу под венец… с ней! Без отцовского благословения…

– Поговорь у меня теперь! – рыкнул Ловыгин. Он и в церковь явился с плетью, стоял сзади, широко расставив могучие, как бревна, ноги, загораживая выход.

Так Сасония оженили. Отец его в это время был у киргизов.

По возвращении из Казахстана он такой неожиданностью был взбешен, но последовавшим разговором с Ловыгиным удовлетворился, приехал от него навеселе и по любви своей к толкованию имен сказал:

– «Феос» по-гречески – «бог», а «дотес» – «податель». Имя Федотья означает – «бог подал». И не скупо подал, Сасонька. Живите.

Жить стали в общем согласно, Федотья баба оказалась загребущая. Так и слава, как вода в речке, потекла про нее: глаза завидущие, а руки загребущие. Сразу же по приезде на мельницу полной хозяйкой там стала она, гарнцевые поборы увеличила вдвое. «Одна мельня на округу – куда денутся, – объяснила она мужу. – В волость-то ехать с помолом еще накладней будет. Соображай».

А кроме этого, завела она немалые пашни в холмах, огороды, пасеку, на которых работали мужики и бабы окрестных деревень. А там поднялись близ мельницы и обширная конюшня, коровник, овчарня, несколько крепких завозен из лиственницы железной крепости, доставленной из алтайской тайги, два длинных, разделенных на клетушки барака для работников. Мало-помалу возле мельницы, которая все крутила и крутила своими колесами, стало возникать что-то вроде собственного поселка Сасония Пилюгина с собственными батраками. Место это так и стали называть – Пилюгинский хутор, чему его владельцы несказанно радовались.

– Ну, Федоня, ну, жинка у меня! – откровенно говорил Сасоний в бражные праздники, хлопал ее по костлявому заду. – Без нее-то бы я так мельником и прожил… А теперя у меня вона – хутор!

– Сказано те было – Бог подал, – вставлял обычно наезжающий по праздникам в гости Фортунат.

Родитель Федотьи, подтягивающийся в такие дни сюда же, самодовольно качал бородой:

– Ловыгинский корень. Ко-орень!

Сворачивался подобный разговор обычно вздохом Фортуната:

– Что ж он, корень, отростка-то не дает? Наследника-то?

– Да уж тут чего… – сникал Ловыгин. – Уж тут эдак… медлит Господь. А может, дураки, сами не стараетесь?

– Да уж тятенька… тестюшка родимый! До потов вроде, а оно… – всхлипывала Федотья.

– Но, детюни, – успокаивал тогда Фортунат, щедро брал вину на свой род. – Эт мы, Пилюгины, должно, малосильные. У меня вон один всего Сасоний и зачался. Беда! Зато в другом мы уж! Да ничего, Федотья, Господь имя твое оправдает. Не зря тако окрещена.

Оправдал Господь ее имя еще не скоро. Лишь под осень одиннадцатого года начало к неописуемой радости всех пухнуть брюхо у Федотьи, а в положенный срок и народился малец, названный Артемием…

В тот год, тоже високосный, поселились на мельнице две семьи новых батраков – старики Афанасьевы с сыном Данилкой двенадцати лет да молодожены Тихомиловы с полуторагодовалым Степкой.

Старики Афанасьевы – ему отстукивал седьмой десяток, она на восемь лет моложе – были взяты для хождения за всякой птицей, которой Федотья развела несчетное количество, в том числе невидаль по тем местам – грузных, с красными соплями индюков. Тихомиловых Федотья определила в скотники.

Года через два или три погибла мать Данилы – упала с мельничного колеса вниз и разбилась.

– Как же тя занесло туда, как?! Родимая… – хрипел старик, распластавшись на гробу, когда он стоял еще в каморке, где они жили. Он обнимал мертвую свою жену, точно хотел вынуть из гроба, а на ее место лечь сам. – Как же?!

– Как? – всхлипнул Данилка. – Утиный выводок плавал под кустами. Щуки начали его гонять, утащили одного, другого… Хозяйка-то и накинулась на мамку: «Куды, – грит, – квашня, смотрела, доставай теперь утяток». И со злобы пихнула ее с плотины. А я видал все…

– Ты што?! – поднял старое, распухшее лицо отец. – Как так?

– А водой ее в желоб и затянуло тут… Желоб склизкий, ее на колесо соскользило струей, да и швырнуло…

– Врешь, сопляк! – завизжала свиньей Федотья, завернувшая на беду в каморку. – Огрызок… Убью!

Она схватила тяжкий валек, лежавший возле печки, размахнулась и в бешенстве размозжила бы ему голову, да Кузьма Тихомилов перехватил его, вывернул из ее цепких рук.

– Одурела, хозяйка! – Он швырнул валек на прежнее место. – В суд вот на тебя…

– В суд? A-а, в суд?! – пуще прежнего затряслась мельничиха. – Дармоеды! Кормишь вас… Убирайся отсюдова! И ты со своим объедышем… – крутнулась она к Афанасьеву. – Чтоб духу не было!

– Не разоряйся, ты… глиста болотная! – взорвался и Кузьма.

Федотья от такого ответа побледнела, желто-зеленые глаза ее раскалились еще злее. Вытолкнув какую-то пробку из черной зубастой пасти, она заревела:

– Сасони-ий! Ружье скорей… В глотку ему прямо! Ружье мне!

Прибежал немедля Сасоний, без ружья, правда, разобравшись, в чем дело, подтвердил бесповоротно:

– Съезжай, Кузьма, отсюда немедля. И ты, старик, как жену похоронишь… Суд! Такой суд всем покажу, что и разуться не успеете.

Изрек приговор и повел из каморки Федотью, усохшую после родов почему-то еще больше, держа ее за острый бок. Но та вырывалась из его рук, отпихивалась сухими локтями, кричала злобно теперь на мужа:

– Сундук с назьмом! Прощаешь им… За клевету, за обиду мне? А я не прощу!

Вырвалась, подскочила к Кузьме, готовая вцепиться длинными и острыми пальцами в его глотку, но не вцепилась, прохрипела, задыхаясь:

– Не пыряй глазищами! Я тебе их выдавлю! Вспомнишь глисту. И этому афанасьевскому сопляку… Все едино изведу вас всех! Я так решила…

Кузьма Тихомилов был не из пугливых, он потрогал коротенький, острый усик, усмехнулся и ответил:

– А задницу я твоим решеньем подотру.

То ли его усмешку, то ли сами слова Федотья вынести уже не могла, в тощей груди ее что-то булькнуло и порвалось, она столбом упала в обморок, на руки Сасония.

С этой-то минуты, как стали считать в Романовке, и повелась великая вражда меж Пилюгиными, с одной стороны, Афанасьевыми и Тихомиловыми – с другой. Она то убывала, то прибывала, то проявлялась явственно, то тлела незаметно, но никогда не исчезала, передавалась от старших к младшим, от отцов к детям.

* * *

Данила Афанасьев народился, когда отцу его шел уж пятьдесят пятый год. «Угораздило это нас с маткой под старость, перед людьми стыдно, – говорил он сыну, умирая на другой год после гибели жены. – Она-то еще помоложе меня, а я… Были у тебя три брата с сестрицей, да все померли. А ты вот один из всех выжил, люди и звали тебя огрызком… Последний, мол. Счас вот один остаешься. Да огрызок не огрызок, а куда ж денешься, живи, сколь Бог пошлет. Покуда не приберет, значит…»

Умер он, как потом объяснил Кузьма Тихомилов Даниле, от тоски по жене, а его матери, и еще от надрыва работой – всю жизнь в батраках, в унижениях, в голоде.

– Неужель от тоски помирают? – спросил тот.

– Смотря какой человек, Данилка. Ежели с большим сердцем…

Парнишка помолчал, что-то думая, проговорил:

– Так ежели большое, значит оно ж сильное.

Кузьма рассмеялся, потрепал его по лохмам:

– Несмышленыш. Ничего, дойдешь. Как зеленый помидор в валенке.

После того как их выгнали с Пилюгинского хутора, они все вместе поселились в Романовке, в давным-давно брошенной кем-то землянке, подновив ее. Данила знал, что отец его несколько раз ездил в волость искать управу на Пилюгиных, да не нашел, сам старшина приказал его плетью гнать прочь. Но отец не угомонился, собирался ехать в уезд, да тут и слег и не встал больше.